Я подумал, что он проиграет — суды всегда на стороне матерей, даже если те — клинические идиотки. Сначала девочка будет жалеть мать, позднее станет в ней сомневаться — и вот тогда-то может случиться ее новое знакомство с отцом. Оно может произойти и позже, если забор, выстроенный матерью, будет глухим и крепким.
— Она ведет себя так, будто это я хотел развода, — говорил Алексей. — Как будто это я ее бросил. Она же сама захотела!
А ты ее не остановил, подумал я. «Хочешь — уходи», — сказал ты на чужом тебе языке, не дрогнув и бровью, как это средь настоящих мужиков принято.
— Я пойду до конца, — говорил он это не ожесточенно, а как-то задумчиво, будто комментируя невидимое мне кино.
— Но ты же ее любил, — сказал я и, уловив странный блеск в глазах, поправился. — Ты же любил ее?
— Я же с ней жил, — сказал он, как будто это что-то значит.
А что ж ты не говорил ей, что живешь с ней не просто так? Почему не говорил ей каждый день, при любой возможности, что живешь с ней, потому что любишь, что она нужна тебе, чтобы цветистая испанская ее порода расцветала, чтобы она хорошела от твоих слов, набиралась самодовольства, была уверена, что ты с ней, что ты — ее, что вы навсегда вместе, и вы были бы вместе, — в тот момент, в круженьи этих мыслей я был уверен, что они — Ана и Алексей — наверняка были бы вместе, если б она поняла природу его молчания, а он помнил бы о силе слов.
Говорить, что все бабы — бляди-суки-потаскухи я не захотел. Алексей стих, не без смущения мы стали обсуждать ботинки, которые были у нас одной фирмы, только мне они обошлись дороже, а у него дискаунтер в паре минут езды на машине.
Мы доели еду, допили вино и, почти ничего друг другу не говоря, дошли до дома. Я подумал, что было, наверное, так: муж много работал, приходил поздно — такие, как Алексей, всегда много работают, они не могут жить без дела; вначале она подозревала его в измене, принюхивалась, обыскивала карманы; потом стала грозить разводом, всякий раз закручивая все сильней; ушла, но, не сумев уязвить так, как ей бы хотелось, ударила по самому больному, превратив во врага отца своего ребенка.
Она добилась своего. Зачем она своего добилась? Кто от этого выиграл? Дура, как ни крути.
— А может тебе уехать? Что тебя здесь так уж особенно держит?
— Здесь моя дочь, — сказал он.
Я улетел на другой день. Алексей подвез меня до аэропорта и, хлопнув на прощание по плечу, попросил передавать «братцу» привет. Небо над аэропортом было ясным, близким, будто рукой дотянуться можно.
Я позвонил, едва сдав багаж, шествуя налегке по длинному ярко освещенному коридору.
— Ты любишь меня? Скажи. Скажи мне, как ты меня любишь, за что ты меня любишь. Я хочу слушать твою любовь. Мне надо знать, почему ты меня любишь, я не хочу ждать и догадываться. Я не хочу бояться, что ты не любишь меня, что я придумываю себе твою любовь, а потом могу придумать и ненависть, а она, даже придуманная, бьет по-настоящему. Скажи! Сейчас мне очень нужно, — потребовал я и стал слушать, чувствуя, как по спине бегут мурашки…
Права у меня не было никакого. Но и выбор был небогат. Либо смотреть в ее немытую макушку, из-за длинных темных волос кажущуюся немного лысой, или на экран ее же телефона. Меня с чемоданом вжало в поручень, а за поручнем, внизу, сидела девочка-девушка. Скрючившись в ломкую кучку, она читала записки на экране своего телефона, перебирала их одну за другой. Телефон был розовый и, если б, я ее выдумывал, то счел бы эту деталь излишней.
Записки ее были не для меня предназначены, можно бы и отвернуться, или хотя бы закрыть глаза, но глупо же стоять с закрытыми глазами в поезде метро. Ты едешь, а глаза твои закрыты. Глупо. Глупее даже, чем розовый телефон у девушки-девочки.
В общем, я читал. Как толкало особенно сильно, так и утыкался в экран, и буквы складывались в слова. «Голова болит» — лезло с экрана. «Я не люблю когда мне так пишут. Я начинаю ржать», — сообщал он в другой раз. «Печалька:)», — таким было еще одно послание. Записок было много, девочка долго на них смотрела, хотя состояли они из пары слов и пары закорючек. У нее была в телефоне специальная папка — на ней было написано «Сашок». А, может быть, она только его эсэмэски и сохраняла. Все, что подруги писали, или родители, удаляла, а его записки берегла. «Печалька», — ответил ей Сашок по неизвестному мне поводу. И улыбку изобразить не забыл.
«:)».
Я попробовал не смеяться. Как только мне хочется над кем-то похохотать, я пробую — если успеваю до этой неудержимой щекотки — вспомнить, а сам-то как? а у меня? а не крива ли рожа?
Что я пишу?
«Прилетел», — пишу.
«Добрался, все ОК», — пишу.
«„Солнце светит“, пишу, или, как сегодня, например: „Дождь“:(.»
Я пишу «До встречи», «Скучаю», «Скоро буду» и «Я тебя тоже». Я много чего пишу, всякую глупость, в общем-то, которая иногда — много позднее — оказывается и не глупостью вовсе. Помню ли я свои статьи на злобу дня? Не помню. Прошла «злоба», истлела и статья. А разговор с хромоножкой во Франции записал и очень им дорожу. И тетку ту на Мертвом море хорошо помню — ох, и злющая она была. И ловкую фразу помню, которая выскочила сама собой, и была будто бы и не обо мне.
«Она думала, что он ее не любит, а оказалось, что это у него любовь такая», — записал я, не зная еще, что, походя, заглянул себе в будущее, как в карман.
Подошла моя остановка. Она была и ее остановкой. Девочка встала, из девочки-кучки став девочкой веточкой — обычный девочковый сюрприз. Она пошла впереди меня. Обычная девочка. Джинсы, пухлый стеганый жилет, длинные темные волосы.
Я подумал, что у нее сейчас одухотворенное лицо. Должно быть. А как иначе?
…одна другой краше.
Первой была женщина-мумия, что сидела в кафе на самом краю Садового кольца, серо-зеленая с ввалившимися черными глазами, выпученным ртом и крутыми скулами — яркий пример нецелевых трат семейного бюджета — и я не стану думать, сколько тяжелых металлов потребила вместе с пиццей жуткая кукла, пока я ждал зеленого света светофора, переходил дорогу, спускался в подземный переход и из него выходил — к высотке МИДа, тоже жуткой в своем желании быть красивой, а там, на ветру, увидел вторую.
Вторая, юная, была в белых шортиках, похожих на купальные, в белой рубашке, похожей на мужскую, завязанной на пупке узлом, а на ногах у нее были красные туфли на длиннющем каблуке, а в руке она держала красный айпод, а к ушам ее, скрытым каштановыми кудрями, тянулись красные провода. Объективно говоря, (учитывая, например, истерический раскрас лица) она была похожа на проститутку, но шаг ее на здоровенных копытах был зыбок, круглое личико молодо, а выражение его было отчаянным. «И наплевать, я самая красивая, как из журнала», — было написано на нем, из чего следовало, что второй кожей проституционный наряд, может, и не станет; шанс на то, что поумнеет забавная барышня, еще есть.
А третьей, разглядывать которую я начал с крутой, низко посаженной задницы, уже ничего не поможет. Не будет в ней — затем обернувшейся ко мне лицом, строго на меня взглянувшей — ни той бездонной тоски прооперированной мумии, ни отчаяния неумело прихорашивающейся молодости.
— Вы куда? — спросила молодая женщина, не пуская меня в подъезд дома, где я сейчас проживаю. — В какую квартиру? Я вас не видела!
Костюмчик у нее был блескуче-синий, а сама она была похожа на спелый фрукт — румяная, круглая вся, наверное, даже красивая, если б не жестяной взгляд, и голос активистки-общественницы, какие прежде шли в комсомол, а теперь зовутся менеджерами и бизнес-леди. Сейчас яблоко, потом будет грушей. Ядовитой. Я думаю, от рождения.
— Вот и познакомились, — сказал ей я.
* * *
Услада для глаз — эти московские богачки. Вчера на аукционе (благотворительном, фотографическом) особы неясных лет скупали фотографии, кружочками с номерами трясли, вызывая оживление в толпе. Когда ушел последний лот, то аплодировали, вроде, не организаторам аукциона, придуманного для помощи детям с пороком сердца, а покупательницам, приобретавшим необязательную красоту в манере и впрямь обаятельной.
Было на аукционе много разного народу. Были сутулые высокохудожественные личности в твидовых пиджаках и длинных шарфиках; были лощеные господа в клетчатых костюмах; были старушки с аристократическими фамилиями; были женщины неизвестного рода занятий и социального статуса (вахтерши? профессорши?); были девушки в лаковых лаптях (если ножки толстые, то бескаблучная, тупоносая обувь иначе не выглядит). И были они — условно говоря, московские богачки, «смутные девы», яркие, немного изломанные.
Когда торговать еще не начали, а только потчевали шампанским, сбивались они в группки, или демонстративно друг друга обходили, косясь и позируя. Вначале рассматривал брючную брюнетку, черноглазую, во всякой мелочи выверенную. Потом блондинку, не столь тщательно одетую, но вызвавшую в этом небольшом зале наибольший ропот: она принялась показывать свой номер на картонке почти сразу после начала торгов, а к концу их, минут, эдак, через 20, стала владелицей трех или четырех фотографий Парижа (интересных, на мой дилетантский вкус, ракурсами, а вот ценности не слишком отчетливой). Брюнетка, косясь на блондинку, тоже поднимала свой номерок, на что-то претендуя, но купила ли что я, правда, не понял — мне было просто интересно следить за этим действом, где желания, жажды и вражды выложены настолько отчетливо — как на серебряном блюде. И круглолицая подружка блондинки, явно смущаясь, тянула руку с картонкой; и другая подружка, постарше, с губами в неснимаемом поцелуе, тоже интересовалась искусствами, попинывая носками туфель сумочку из кожи лилового страуса.