Почему я плакал в присутствии посторонних?
Неожиданно в дальнем уголке своей памяти я набрел на отрывок из «Красного и черного» Стендаля, глава 22, «Так поступают в 1830 году». В нем рассказывается о том, почему плакал Жюльен Сорель на обеде у директора дома призрения. Пока идет обед, затворникам запрещено петь. Жюльен, подумав о том, что из-за него затворники обречены на новые страдания, чувствует, как ему сдавило горло и полились слезы. Он завидовал тому, что при Наполеоне люди завоевывали себе положение на поле битвы, и плакал, сознавая, что сам пробивается подлостью, умножая страдания обездоленных.
Так и мне была невыносима мысль, что из-за меня избили этого несчастного. Я сам виноват в своих рыданиях. Все мои действия были продиктованы решением стать политиком. Я мечтал о карьере политика, о лестнице, по которой я буду подниматься все выше и выше. И, предчувствие, что, взбираясь вверх, я не смогу не сеять вокруг себя семена зла, из-за которых несчетное число обездоленных будет валяться без сознания, обливаясь кровью, это предчувствие заставляло меня безутешно плакать…
Сравнив себя с Жюльеном Сорелем, я испытал некоторое облегчение и немного успокоился. «Да, я стану Жюльеном Сорелем аморального века, вышедшим из воспитательной колонии в Сугиока. Жюльен был казнен, а я, как политик, буду в старости наслаждаться почетом и богатством. Жюльен быстро излечился от слез. Я тоже загоню во мрак непроглядного прошлого — за сотни лет до нашей эры — воспоминание о том постыдном времени, когда я плакал. Я сейчас поклянусь».
Я вошел в приемную, осмотрелся и, убедившись, что никто из посторонних не услышит меня, плотно прикрыл дверь и громко произнес клятву:
— Ни за что в жизни я не заплачу в присутствии посторонних! И если я нарушу свою клятву, то сразу же покончу с собой.
Я дважды повторил эту клятву, а услышав приближающиеся по коридору шаги начальника колонии, третий раз поклялся про себя. Ни за что в жизни я не заплачу в присутствии посторонних!
Я едва успел произнести свою клятву, как в приемную с папками под мышкой вошел начальник колонии. Разложив папки на столе, он оперся на них, повернулся ко мне и вместо того, чтобы говорить о деле, спросил, болит ли у меня рана.
— В медпункте мне прекрасно сделали перевязку, сейчас почти не болит.
— Сумасшедшие какие-то! — прошипел начальник колонии, покраснев, не в силах подавить отвращение, и неожиданно мягким голосом, переведя взгляд с забинтованной руки на мое распухшее от слез лицо, продолжал: — Итак, по поводу вашей просьбы. Я полагал отказать вам. Но этот инцидент и сочувствие к вам заставили меня изменить свои намерения. Я решил выполнить вашу просьбу. Надеюсь вы довольны.
— Большое спасибо, — сказал я с чувством облегчения.
Мне удалось преодолеть обжигавший мне нутро горячий стыд. «Ты и вправду предатель. Хочешь перечеркнуть свое детство. Человек, предающий самого себя. Но это необходимо, чтобы сзади ничто не подгоняло и в то же время ничто не сдерживало».
— Учитывая вашу просьбу, мы вычеркнем вас из списков колонии. Вот здесь касающиеся вас документы. Я передаю их вам. Можете делать с ними все, что угодно. В дальнейшем на все запросы, которые могут поступить относительно вас, я буду отвечать, что в нашей колонии вы никогда не значились. Вместе с тем, я убежден, что сам факт существования юноши из воспитательной колонии, поступившего в Токийский университет, может служить стимулом для тех, кто еще остается здесь, и этим не следует пренебрегать.
Груз неопределенности, лежавший на душе после моего безобразного выступления, больше не давил. Предатель, человек, пытающийся вычеркнуть себя из списка прошлого, карьерист, обыкновенная свинья. Эти триста ребят не видят во мне никакого свидетельства реальности своих надежд. Наоборот, они безумно стыдятся меня, точно дурной наследственности…
— Достигнув возраста, когда проблемы карьеры и семьи будут вами решены, когда ваша жизнь станет покоиться на незыблемой основе, вспомните нас и приезжайте снова выступить перед нашими воспитанниками. Договорились? Но пусть ваше второе выступление будет более жизнерадостным.
Начальник колонии громко засмеялся, раздувая ноздри. Я молча рассматривал иссеченную зарубками и бесчисленными царапинами поверхность стола. Я понимал, что вторить ему смехом в моем положении было бы опрометчиво. Привыкший к молодым упрямцам начальник колонии подавил смех, вытер ладонью уголки губ и пододвинул ко мне лежавшие на столе папки.
— Можно я сожгу их в печке, господин начальник? — сказал я.
— Если только они вам не дороги, — несколько натянуто и холодно ответил он мне.
— Тогда разрешите мне это сделать, — быстро сказал я тоже холодным, бесстрастным голосом и, взяв папки, встал со стула.
В углу приемной стояла чугунная печь, такие любят в крестьянских домах на Хоккайдо, она была докрасна накалена. Дрова для нее рубили и возили из леса за холмом обитатели колонии. Вспомнив, что самым большим удовольствием (если б не острое чувство стыда от холодных, любопытных взглядов воспитателей, которых я остро ненавидел!.. Но все равно это было поразительное удовольствие) за все годы пребывания в колонии были дежурства в канцелярии, потому что только здесь была печь; вспомнив, что длинные щипцы, которыми открывали дверцу и ворошили в печи, называли «колченогами» (я не понимал тогда значения этого слова и считал, что оно иностранное), я поискал их глазами, взял и, ощущая, какие они удобные и не скользят в руке, открыл дверцу. Перед глазами разверзлась раскаленная тьма, точно пасть зверя. Мне всегда казалось удивительным, что нутро печи, хоть оно и пылает, все равно темное, а потом удивление перешло в тревогу и страх, потому что я подумал, что и полыхающий ад, хотя в нем тоже бушует пламя, темный и мрачный. И вот теперь, засовывая по две папки в эту жаркую лиловую мглу, я подумал, что у меня до сих пор не выветрился мой старый страх перед адом. Сизый дым заполнил багровую тьму и потянулся наружу. Я преградил ему путь, захлопнув дверцу. У меня в руке оставалась одна-единственная тоненькая папка. Я без всякого интереса раскрыл ее. На пол скользнул детский рисунок, сделанный цветными карандашами. Неужели я тогда рисовал? И что же это, автопортрет?
Я сидел на корточках, рассматривая рисунок. Неожиданно я вспомнил все, что было связано с ним, и вздрогнул. Это же портрет Кана! Портрет вооруженного Кана на фоне корейских гор и городов в ярком зареве пожаров! Я всегда думал о Кане. Я всегда молился, чтобы Кан сбежал от полицейских, и уверившись, что это ему удалось, размечтался, как он добрался до своей Кореи, и решил нарисовать портрет сражающегося Кана — у меня это заняло немало дней. Я прикрепил рисунок кнопками к стене над своей постелью, но воспитатель сорвал его. Он правильно понял, что означает мой рисунок, хоть я и наврал, будто рисовал по памяти, будто это однажды вечером, когда полыхала заря, мы играли в войну… О Кан, о Кан, это твой портрет! Где ты сейчас? Может быть, ты погиб во время войны в Корее? Убит, как солдат, мужественно сражавшийся против американцев, начавших эту грязную войну, или погиб от руки таких же, как ты, корейцев? Этот портрет казался мне пророчеством его судьбы, это был мой прощальный подарок Кану.
Единственной ниточкой, связывающей меня с Каном, был этот портрет, нарисованный цветными карандашами. Я забыл лицо Кана, забыл его голос. И представить себе Кана я теперь мог лишь в том мире, который был изображен на этом детском рисунке. Я смотрел на Кана, и мне казалось, что это самый настоящий Кан. Если б я помнил, каким он был на самом деле, то этот причудливый несовершенный портрет, нарисованный цветными карандашами, нуждался бы в исправлении и, безусловно, потерял бы свою прелесть. Но ни в одном из уголков моей памяти не сохранилось отчетливо зримого образа Кана, и поэтому с портрета на меня смотрел самый настоящий Кан. И если б сравнить его с Каном, который, возможно, был уже мертв, то нужно было бы признать, что этот портрет был самое реальное, что связано с Каном в этом мире. Я смотрел на Кана, чувствуя биение живого любопытства, как это бывает, когда смотришь на нового человека, с которым тебя знакомят. «Кан, у тебя лицо обыкновенного корейского мальчика — бесстрастное, твердое, суровое и в то же время спокойное и доброе», — говорил я себе. На обведенном черным карандашом лице, густо и беспорядочно раскрашенном в желтый и оранжевый цвета, намного старательнее, чем все остальное, были выведены глаза. Казалось, будто сначала я нарисовал эти удивительные, необычные глаза, а потом устал и непослушные пальцы раскрасили вокруг них кожу и уже в самом конце провели черный контур лица. Глаза, как у головастика в заросшем водорослями болоте. Большие и вытаращенные, чуть блестящие. Пронзительные зрачки, точно это черные драгоценные камешки, маленькие и влажные, а вокруг них радужная оболочка, нарисованная, как у пост-импрессионистов, желтыми и черными точками, и от этого очень выразительная. Белки раскрашены в грязно-красный цвет, точно они покраснели от слез. Эти красные, подавившие все остальное глаза, выделялись, как у размалеванных актеров китайской оперы. Это были глаза гнева, страсти, отчаяния. Неужели я был таким же ребенком, как Кан? И видел эти суровые глаза на лице друга? А может быть, и у меня были такие же глаза?..