Мне стало жаль этот рисунок на грубой бумаге, и я сложил его вчетверо, раздумал жечь и спрятал в карман куртки. «Это, наверно, лучшее из того, что я нарисую за всю свою жизнь. Ведь я стану взбираться вверх в направлении, противоположном тому, которое привело бы меня к живописи, — я не собираюсь стать художником. Но даже, если бы я поднимался по лестнице славы художника или писателя, эти глаза, которые я нарисовал в детстве, воплотив в них весь жар души, на который только был способен, эти глаза создали бы мне славу и богатство. Да, если б я захотел стать художником или писателем, что ж, вместо того, чтобы предавать и хоронить себя тех мрачных, ненавистных дней, я бы стал раскапывать тлеющий жар своего горького мрачного детства и с этого начал карьеру». Но политик, которым я собирался стать, — это человек, совершающий прямо противоположное тому, что делает художник или писатель.
Прислонив щипцы к печке, я обернулся и встретился взглядом с начальником колонии, наблюдавшим за мной с нескрываемым любопытством. Он, безусловно, видел, как я, углубившись в свой рисунок, вздохнул с сожалением и воровато спрятал его в карман…
— Решил взять с собой вот этот рисунок, — оправдывался я, возвращаясь к своему стулу, но садиться не стал.
— Он вам, видимо, дорог, — сказал начальник колонии, искренне радуясь этому единственному с моей стороны подтверждению (или не слишком решительному отрицанию) моего пребывания в воспитательной колонии, и тоже поднялся. — Дорог. Кстати, вы у нас не пообедаете?
— Четырехчасовым поездом я еду к себе в деревню, я ведь к вам заехал только потому, что это по дороге…
Не сговариваясь, мы с начальником колонии посмотрели в окно на часы на башне над главным корпусом. Было половина четвертого. Непринужденно обмениваясь рукопожатием, мы испытующе смотрели друг на друга. Глаза начальника колонии просто переполнились готовым вылиться наружу любопытством. Этот малообразованный, грубый, ни на что другое не способный вечный начальник воспитательной колонии был побежден жгучим ко мне интересом. И, наклонившись всем своим жирным телом, он сказал:
— Может быть, мне бы не следовало об этом спрашивать, но все-таки почему вы заплакали?
— От боли и страха, — спокойно соврал я, испытывая чуть ли не садистское удовольствие от своей лжи, и стал надевать пальто. Круглые толстые щеки начальника колонии покраснели, как у девушки, и он опустил глаза. Ему было стыдно собственного любопытства. Когда я обитал в колонии, у него было прозвище Вонючий Медведь, а теперь он носил наверняка еще более обидное и смешное. Вечное презрение и издевательства трехсот мальчишек заставляют его, наверно, плакать от жалости к себе. Он умер бы от удара, появись у него собственные дети.
— Как раз сейчас вы можете пройти к воротам, не встретив воспитанников, — перешел он вдруг в контрнаступление. — Я подумал, что после того, что произошло, вам будет неприятно встретиться с ними.
По темному вонючему коридору мы направились к выходу.
— Насколько мне известно, ваша специальность социология? — расставил я ему небольшую ловушку.
— Да, совершенно верно.
— Сейчас вы тоже ведете исследования в этой области?
Немного помолчав, он сказал укоризненно:
— Нет, к сожалению. Быть начальником воспитательной колонии в глухой провинции и вести исследования, ну что вы.
— Разрешите проститься с вами здесь. Вы без пальто и можете простудиться, — сказал я дрожавшему от холода начальнику колонии. Мы стояли на сквозняке у распахнутой двери, и, чтобы избежать рукопожатия, я по-военному прижал руки к бокам и поклонился ему. — Большое спасибо за все, что вы для меня сделали. Разрешите пожелать вам всего хорошего.
— Ну что вы, что вы, посещение колонии бывшими воспитанниками — большая радость для нас. Приезжайте к нам как-нибудь еще. Впрочем, вряд ли вы соберетесь.
Я смотрел на жалкого, съежившегося от холода начальника колонии. Да, его слабое место — стремление быть на уровне века, и больнее всего можно ему сделать, уколов именно сюда.
— Прощайте.
— Прощайте.
В полном одиночестве я пересекаю спортивную площадку, направляясь к воротам. Начало зимы. Сегодня теплый день, но в ветре с моря уже чувствуется приближение холодов. И еще морской ветер заставляет меня ощутить, что я бегу от всего, связанного с воспитательной колонией. «Да, я бегу из колонии, бегу от всего, что связано с ней. Все доказательства моего пребывания здесь начисто стерты. Я обрел свободу. Я — юноша, взбирающийся вверх по лестнице карьеры политика. И к ноге этого юноши уже не прикована гиря бывшего воспитанника колонии. Юноши всей Японии, жаждущие стать политиками, в ваши ряды влился еще один Жюльен Сорель. Начнем состязание!»
Из ворот воспитательной колонии в Сугиока, энергично тряхнув головой, выходит юноша. На стоячем воротнике его куртки эмблемы Токийского университета и факультета политических наук. Время от времени он достает из кармана нарисованный цветными карандашами портрет и рассматривает его. Юноша размашистым шагом спускается по длинному склону, ни разу не обернувшись, и выглядит вполне счастливым. Это я.
Сделав большой круг, автобус уже в меркнущем свете дня въехал в долину, точно клещами охваченную с двух сторон цепью гор. Я примостился на самом краешке сиденья сразу же за спиной водителя и жадно следил за тем, как над моей родиной, где я не был целых пять лет, опускается зимний вечер. Среди пассажиров была городского вида девушка лет двадцати четырех — двадцати пяти. Она определенно была не из Сугиока — в нашей деревне, когда говорили «городской», имели в виду лишь Сугиока, — а одна из тех, кто теснился вместе со мной в часы пик в поездах токийского метро. Еще садясь в автобус, я заприметил, что сложением и цветом кожи она не похожа на деревенских. Девушка сразу заинтересовала меня. На задней скамейке клевали носом пятеро мужчин, видимо, из соседних деревень, они не обращали на меня никакого внимания. «Хорошо, если бы ее заинтересовали эмблемы на воротнике моей тужурки и она заговорила бы со мной», — думал я. И в то же время казалось глупым признаться, что мне этого действительно хочется. (Самонадеянность и высокомерие, сознание своей исключительности было тем главным, что определяло мою жизнь, когда я попал в Токио, это превратилось в навязчивую идею. Обвыкнув и наткнувшись на отпор, я стал постепенно освобождаться от нее. И вот сейчас, по мере того как я отдалялся от Токио, навязчивая идея неожиданно снова стала поднимать голову.) Я тут же столкнулся с проблемой. «Я влюбчив. Но как это может повлиять на мою карьеру? Что такое любовь для честолюбивого юноши, стремящегося стать политиком? Это прежде всего найти себе порядочную девушку из богатой семьи, жениться на ней, а уж потом… Наслаждайся сколько угодно с любыми девицами, хоть простолюдинками». Так вот, я замышлял увлечь Икуко Савада и пока близко не подходил к другим. Кроме того, полюбить я мог лишь образованную девушку. И уж никак не похотливую какую-нибудь красотку из манекенщиц, а, наоборот, какого-нибудь холодного как рыба очкарика. По-хорошему мне бы нужно вступить в связь по меньшей мере с тремя низкопробными девицами из питейных заведений и освободиться наконец от своей комической девственности. Ну что ж, для практики можно нацепить на себя маску крестьянина или рабочего парня.
Обуреваемый бесом похоти, я не мог не следить уголком глаза за этой городской девушкой, ехавшей со мной в одном автобусе. Я чувствовал, что и она тоже проявляет ко мне интерес. Мы квиты. Я испытал нечто похожее на чувство удовлетворения и стал спокойно смотреть на родные горы и реку, на долину, на узкую полоску серого вечернего неба, на дома, на поля, которые не видел уже пять лет. Из окна трясущегося автобуса в меня, казалось, вливается вместе с любопытством и теплым чувством бурлящая энергия.
Весь содрогаясь от напряжения, точно бык, везущий тяжелую поклажу, автобус медленно преодолевал подъем. На границе принадлежащего нашей деревне леса, облетевшего и жалкого, как исхудалый обнаженный человек, промелькнуло черное каменное изваяние, безмолвно встречающее ночь. Бог беды и хвори. Деревенский лес и крестьянские поля, точно поток, стекали в долину. А там, внизу, толпились дома — покой, точно вся долина под стеклянным колпаком покоя…
Я вспомнил слова, вырвавшиеся у меня из груди на рассвете в конце лета, когда мы с Каном, спрятав в мешок автомат, покидали долину. Может быть, и сейчас мой голос, превратившись в лесного духа, носится над долиной и повторяет эти горячие слова? «Наш прекрасный край! Прекрасное небо! Прекрасный лес, прекрасные река и дорога, прекрасные мы!» По сравнению с пылким, простосердечным мальчишкой, каким я был тогда, сейчас я кажусь себе мрачным пожилым человеком. Теперь я уж ни за что бы не воскликнул: «Прекрасные мы!» Потом я вспомнил, каким озлобленным, мрачно-мятежным был я два года, которые прожил в деревне после колонии. На учиненном мне тогда допросе я в бешенстве закричал: «Лес и река в моей деревне отвратительны», и все годы, которые я, одинокий и озлобленный, провел в воспитательной колонии, мной владела мысль о том крике, передавшем все, что я испытывал к нашим горам и долинам. Даже в пасмурные дни я до самого вечера, не снимая черных очков, осматривал окружавшие меня отвратительные горы, отвратительную долину, отвратительное небо. Наш край и теперь не кажется мне прекрасным, но я не обнаруживаю к нему той острой ненависти, как тогда. Долина, утонувшая в зимних сумерках, лежит в том районе Сикоку, где не бывает резких колебаний температуры, здесь умеренный климат, как, впрочем, на всем побережье Внутреннего Японского моря. Она не так прекрасна, чтобы воспламенять чувства, но и не так отвратительна, чтобы вызывать к себе ненависть. Две мои тени: пылкого ребенка и мятущегося юноши, подозрительно глядя на меня, заговорили: «Ты потерял все: и способность искренне любить, и способность бушевать и ненавидеть. С чем ты вернулся? С крохотными знаниями и слабыми легкими, с привычкой к соглашательству, которую ты усвоил, чтобы выжить в городе, да?» Нет. В моем сердце все еще теплился мятежный дух, но теперь уже совсем не такой прямолинейный, как раньше, а весь исковерканный, замысловато переплетенный, подобно корням карликовой сосны. И значит, пылкость когда-то снова вернется ко мне. Ради этого я и карабкаюсь вверх по лестнице, ведущей к карьере политика…