И до сих пор никаких угрызений совести, ни слова раскаяния, даже не упомянул о Кэрол и детях! Поразительно! Хотя Генри звонит детям каждое воскресенье и ждет их приезда на Пасху, общаясь со мной, он не подал и знака, что до сих пор испытывает к своей семье чувства, положенные мужу и отцу. Кстати, о моей жизни в Лондоне, моем обновлении, к которому мимоходом проявил интерес даже Шуки Эльчанан, Генри вообще не спрашивал. Он, по всей видимости, полностью отрекся от своей жизни, от нас всех и от всего, что связывало его с тем миром, и я по размышлении пришел к выводу, что к каждому, кто решается на подобный шаг, нужно относиться очень серьезно. Такие люди должны рассматриваться не только как новообращенные — по меньшей мере на краткий период времени они становятся своего рода преступниками и для себя, и для тех, кого оставили за бортом, даже, быть может, для тех, с кем они вступили в новое соглашение, и это истинное преображение нельзя ни сбросить со счетов, ни понять до конца. Прислушиваясь к сильному, хорошо поставленному голосу наставника Генри, который звучал ярче всех в хоре, я думал: «Каким бы запутанным ни был клубок его мотивов, его явно притягивала какая-то мощная идея».
Запели вторую песню, на этот раз мелодия была более лиричная и бередила душу сильнее, чем первая; теперь тон задавала Ронит — она вела в хоре, выделяясь своим страстным сопрано, которое замечательно подходило для исполнения фольклора. Когда Ронит пела в Шаббат, она, казалось, была довольна тем жребием, который выпал на ее долю: глаза ее светились любовью и радостью новой еврейской жизни, свободной от еврейского подобострастия, почтительного отношения ко всем без разбора, дурных предчувствий, ощущения изолированности и чуждости всем остальным, жалости к самой себе, самоиронии, неверия в себя, уныния, шуточек на собственный счет, горечи, нервозности, замкнутости в своем духовном мире, сверхкритического отношения к себе, сверхчувствительности; социальные противоречия и вопросы ассимиляции в тот момент оставались в стороне, — одним словом, она радовалась жизни, в которой отсутствовали все еврейские «ненормальности», те особенности «раздвоения личности», которые намертво впечатались в душу каждого истинного еврея, встречавшегося на моем пути.
Липман благословил вино, произнеся несколько слов на иврите, понятных даже мне, и, отпив, как и все присутствующие, глоток из бокала, я подумал, может ли его поведение быть сознательной уловкой, нарочитой игрой? Что, если это не еще одно проявление той врожденной, определяющей все его поступки наивности, в пользовании которой он всегда выказывал незаурядный талант, а дьявольски хитроумный, циничный ход? Что, если Генри решился выступить за правое дело еврейской нации, не веря ни единому слову своего «наставника»? Неужели он стал таким интересным человеком?
— Что ж, в этом-то вся штука, — произнес Липман тихим, ласковым, нежным голосом, ставя на место свой бокал. Он обращался ко мне. — Вот это оно самое и есть. Все очень просто: такими вещами и определяется суть этой страны. Здесь никто ни перед кем не должен извиняться за то, что носит маленькую шапочку на голове и поет несколько песен вместе со своей семьей и друзьями перед ужином в пятницу вечером. Просто, как апельсин.
Улыбаясь ему в ответ, я возразил:
— Неужели?
Он гордо указал мне на свою прекрасную молодую жену:
— Спросите ее. Спросите Ронит. Ее родители не были религиозными евреями. Они были евреями по крови, но не более; скорее всего, если судить по рассказам Ханока, они очень поход или на ваших родителей из Нью-Джерси. Ее родители жили в Пэламе[71], но, я уверен, никакой разницы нет. Ронит даже не знала, что такое религия. Но чувствовала себя не в своей тарелке, куда бы ее ни забрасывала судьба. Пэлам, Анн-Арбор[72], Бостон — везде одно и то же, она постоянно чувствовала себя не в своей тарелке. И вот, в шестьдесят седьмом, она услышала по радио, что здесь идет война. Села на самолет и прилетела помогать. Она работала в госпитале и чего только там не насмотрелась! Она видела самые ужасные вещи. И когда война закончилась, осталась здесь. Она приехала сюда и почувствовала, что в этом месте ей хорошо. Вот и вся история. Евреи приезжают сюда и видят, что здесь ни перед кем не надо извиняться за все подряд, и они остаются. Только лицемерные ханжи нуждаются в одобрении гоим, только паиньки желают, чтобы о них хорошо говорили в Париже, в Лондоне и Нью-Йорке. Просто невероятно: ведь они евреи, которые живут здесь, в своей стране, где они хозяева, и все еще нуждаются в одобрении гоим — они хотят, чтобы гоим улыбались им и говорили, что они правы. Здесь, как ты помнишь, недавно был Садат[73], и он улыбался им, а они, эти евреи, визжали от восторга, высыпав на улицу. Ах, наш враг улыбается нам! Наш враг любит нас всех! Ах евреи, евреи, с какой готовностью они даруют прощение! Как они жаждут, чтобы гоим наградили их улыбкой! Как отчаянно они ждут этих улыбок! Только арабы, улыбаясь, лгут вам в лицо. Они мастера на такие штучки. Арабы также умеют швыряться камнями — и будут делать это, пока их никто не остановит. Знаешь, что я тебе скажу, мистер Натан Цукерман? Если их никто не остановит, я их остановлю. И если армии не понравятся мои действия, пусть приходят и стреляют в меня. Я читал Махатму Ганди и Генри Дэвида Торо[74], и если еврейские солдаты будут стрелять в еврея-поселенца на земле библейской Иудеи на виду у арабов — пусть стреляют, и пусть арабы видят, что евреи сошли с ума. Если правительство хочет действовать как британцы, мы будем действовать как евреи. Мы будем совершать акты гражданского неповиновения, мы будем незаконно образовывать новые поселения, и пусть армия попробует нас остановить! Я бросаю вызов этому еврейскому правительству, и я брошу вызов любому еврейскому правительству, которое попытается изгнать нас силой. Что касается арабов, то я буду приезжать в Вифлеем каждый день; я уже сказал это их лидеру на их собственном языке, чтобы они хорошо поняли мои намерения: я приду сюда со своим народом и буду стоять здесь со своим народом до тех пор, пока арабы не перестанут бросать камни в евреев. Поэтому не успокаивайте себя, мистер Натан Цукерман из Лондона, Ньюарка, Нью-Йорка и других мест на западе: они швыряют камни не в израильтян, они швыряют камни не в «психов» с Западного берега. Они швыряют камни в евреев. Каждый брошенный камень — это антисемитский камень.
Липман сделал театральную паузу, выжидая ответа. Я произнес лишь:
— Желаю удачи, — но двух слов ему было достаточно, чтобы разразиться еще одной, более страстной тирадой:
— Нам не нужна удача! Упаси бог! Все, что нам нужно, — это никогда не отступать. А Господь позаботится об остальном! Мы сейчас создаем Землю Израильскую. Ты видишь этого человека? — Он указал мне на слесаря. — Буки жил в Хайфе как король. Посмотри только, какая у него машина! Это «лансия»[75]. И все же он приехал сюда с женой, чтобы жить среди нас. Чтобы строить Израиль! Во имя любви к Земле Израильской! Мы не евреи-неудачники, обожающие терпеть поражение. Мы — те, кто живет надеждой! Скажи мне, когда еще евреи жили так хорошо, несмотря на все наши проблемы? Все, что нам нужно, — это не сдаваться, и если вояки хотят бряцать оружием, целясь в нас, пусть стреляют! Мы — не нежные розы, мы здесь, чтобы остаться навсегда. Я уверен, что в Тель-Авиве эти милые евреи-гуманисты, сидящие в кафе, в университете, в редакции газеты, не могут с этим смириться. Сказать почему? А потому, что они завидуют неудачникам. Посмотри только, как он печален, этот неудачник, посмотри, как он оплакивает свои потери, каким беспомощным он выглядит, каким трогательным. Это я должен быть трогательным, потому что это я печален, я потерял надежду, я чувствую себя потерянным — это я терплю неудачи, а не он! Так какое право он имеет красть мою трогательную меланхолию, мою еврейскую мягкость? Но если это игра, в которой выигрывает только один, — а таковы правила, установленные арабами, — еще раз подчеркиваю, арабами, а не нами, — тогда другой должен проиграть. А когда араб проигрывает, он не делает это с милой улыбкой — он проигрывает с горечью и ожесточением. Что поделаешь, проигрывать всегда обидно. Спросите нас: мы большие спецы по этой части. Неудачник полон ненависти — и он хороший, а тот, кто побеждает, оказывается плохим. Ну ладно, — сбавив тон, проговорил Липман, стараясь казаться спокойным и разумным, — я принимаю это. Пусть мы будем называться плохими следующие две тысячи лет, но когда эти две тысячи лет пройдут, в три тысячи девятьсот семьдесят восьмом году, мы будем голосовать за то, что мы выбираем. Евреи демократическим путем решат, хотят ли они мириться с несправедливой победой или же будут продолжать жить как жили, с честью выйдя из борьбы как проигравшие. В три тысячи девятьсот семьдесят восьмом году я, пожалуй, соглашусь с тем, что выберет большинство. Но пока мы не отступим ни на шаг!