– Погоди! А начальство что же?
– Районное само их до смерти боится. Не связывается оно с ними. А здесь кто – начальство? Славик одноногий… Правда, ещё русские тут появились, из Астраханской области высланные. Многодетные. Семей пять… Бедные! До невозможности… Истинно православными себя называют и овцами. В трёх больших землянках, на том конце, совсем они тихо живут! Мужики бородатые у них, бабы в юбках до пят, и голодают они страшно, Федя. То из-под снега корни выкапывали, а теперь травой пареной питаются, а – не ропщут: нельзя им. И в конторе не скандалят. Терпеливые… Ох! Работают, работают без устали, что старый, что малый. Ломаются, себя не жалеют, от зари до зари. Со мной, в одной артели. А сами – бессловесные. Держатся наособицу. И знать ничего не хотят. Не разговаривают они ни с кем… Для них – что чеченцы, что мы: не чистые… А какие мы не чистые, если даже икон из угла никогда не снимали, а только шторкой их задёргивали?..
+ + +
Пахнет в дому древним родным деревом, печным старым кирпичом, лежалым бельём из маменькиного сундука. И снова твердит тётка, уставившись в одну точку:
– Засветло тебе уехать, Федя надо. Засиживаться до вечера нельзя: опасно. Горцы есть горцы, понимать надо. Они тебя уже видали. А если в лицо узнали – то всё: не выедешь ты отсюда. И не выедешь – и не спрячешься.
– Да кто кого запомнил? Брось…
– Ой, приметливые они! Это мы – не помним ничего, а эти – ничегошеньки не забывают, никогда. Уезжай.
– …Капитулировать, значит, предлагаешь, – помолчав, сказал тогда Бухмин спокойно, вставая из-за стола и заправляя гимнастёрку под ремень. – Ввиду численного их превосходства. Ты кому это говоришь? Мне?!. Нет. Сначала я им объясню кое-что. Одному да другому, третий уж не полезет.
– Феденька! Не надо! Ножик мой отдай! Не хватай!.. – вскочила тётка, всполошилась, кинулась к Бухмину. – Они, Федя, тоже натерпелись. Им контора мало помогает… И по дороге они гибли. И тут им взять нечего, неоткуда, а жить – надо! У них, Федя, тоже – дети. Понимать надо!
– Да у твоих же детей, у сирот…
– Пускай! Зато не обидели здесь никого. Сядь, сказала! – толкнула она Бухмина к венскому гнутому стулу. – Сядь и сиди!.. Нет, эти горцы – они не плохие у нас, Федя. Хорошие! Даже очень хорошие! Не как в соседней артели… Отдай мне ножик, сказала! Я сама с ним хожу. В кармане ношу. Без него – никуда… Кому сказала?! Да что ж за наказанье-то такое…
+ + +
Бросив нож на стол, Бухмин долго ходил по дому без дела, пока не увидел на комоде старый плюшевый кисет – лиловый, затянутый шёлковою верёвкой с тускло-малиновой плоской кистью.
– Я это для тебя вытащила! – встрепенулась тётка, обрадовалась. – Из сундука. Нашла! Там самосад остался… С этим кисетом твой отец в Карпатах воевал. «Георгия» получил – и курить бросил… Мы в сундуке этот кисет держали, от моли… Вот, вытащила: вдруг покурить ты захочешь, а папироски у тебя кончатся фронтовые…
Никак не отвечая тётке, Бухмин отыскал обрывок газеты и, глянув мельком на статью, – «…завершившим разгром кенигсбергской группы немецких войск и овладевшим городом и крепостью…», стал сворачивать «козью ножку». Табачная пыль времён первой мировой была ничем не отличима от сенной трухи. Но Бухмин курил, разглядывая синие волны дыма, под тихие тёткины причитания:
– …Уезжай, Феденька. Сцепитесь вы. Рано или поздно. А помочь тебе будет некому. В одиночку никого ты не одолеешь… На коленки перед тобой встану: уезжай только. Неужто детей моих ты не пожалеешь? Говорю же: узнают про тебя, вырежут всех. И дом сожгут!.. Их здесь тьма тьмущая, а наших, видишь, не осталось. Полегли наши, Федя… Понимать надо… Ох, и что это за жизнь: всё-то мы побеждаем да побеждаем! А наше, последнее, из рук всё уходит и уходит… В дым! Улетает, Федя, всё.
Бухмин вдавил цигарку в чайное блюдце.
– Думал, споёшь ты мне, – прокашлялся он. – Так спеть с тобой хотелось! «По пути села родного…» Помнишь?
Тётка покачала головой:
– Когда это было? – и махнула рукою.
Бухмин затянул всё же:
– По пути села родного… колокольчик прозвенел… Тут промчался вор-бродяга, бездомовый человек… Ты куда, куда бродяга, – прокашлялся он снова для чистоты голоса. – Ты куда скоро спешишь? Тебя брат родной не встретит… и за ручку не возьмёт…
Пристально посмотрела на него тётка, сказала отчуждённо:
– Всей семьёй пели – хорошо! На три голоса. А сейчас – чего уж…
+ + +
Вина в бутылке уже не было. Только две полные рюмки стояли на столе. И тётка, и Бухмин сидели теперь недвижно, не нарушая домашней глубокой тишины.
– Другая ты стала, – проговорил, наконец, он. – Лицо у тебя… резкое очень. Как из скалы ты выточенная, из тёмной. Обветрило тебя… Другая, а всё равно – красивая.
Тётка Родина поправила косынку с досадой.
– Это значения не имеет, – сухо сказала она и нахмурилась. – Больше не имеет. Павел погиб.
– Заглядываются? Эти? – уводил глаза в сторону Бухмин. – Донимают?
– Я без ножа в кармане не хожу, – повторила тётка равнодушно. – Они тоже не дураки.
И снова стало тихо в доме. С увеличенной серой фотографии над комодом смело глядели на Бухмина бородатый весёлый отец и дородная матушка. А пропечатанное понизу замысловатое тиснение – «Семипалатинская губерния Российской империи» – на переснятом снимке вышло тускло.
Бухмин с полной рюмкою в руке подошёл к фотографической бумаге.
– Вернулся я, – сказал он отцу негромко.
И матери сказал:
– Вот. Приехал.
Она же – с открытым спокойным взглядом и с высокой причёской своею, чуть улыбалась ему из прошлого, словно издалёка – из серого тумана.
– Дождались они тебя, – проговорила тётка уважительно и деловито. – Свиделись все. Теперь поторопись… Фёдор, слышишь? А то стемнеет.
И добавила вдруг она голосом, дрогнувшим от укора:
– Ну, дезертиров – ладно, а беременных бабёнок зачем ты выселял? А, Федя?
Крякнув, промолчал Бухмин, вернулся за стол, потирая плечо.
– И этих, истинно православных, пригнали, – тихо, словно во сне, говорила тётка. – Одна не разродилась, другая мёртвенького скинула, он человек был… А что в дороге, тесной, голодной, с тяжёлыми бабёнками ихними творилось, которые на сносях-то были?.. Федь? Зачем?
Стукнул по столу Бухмин, побагровел до злой слезы.
– А что ещё дезертирам было делать, как не баб в войну брюхатить?! – прикрикнул он. – Что?
И осеклась тётка. А Бухмин продолжал с тою же сумрачной злостью:
– …Наш мужик в огонь шёл и в падаль гниющую превращался. В прах! В назём… Когда эти – размноженьем своим занимались… Может, наши жизни дешевле ихних были?! А?
Теперь уже только молчала тётка, склонив голову к плечу.
– У идущего на смерть тыл должен быть надёжный, – устав, договаривал Бухмин. – Пули в спину солдату не нужны, ему других пуль хватало… А брюхатить жён этим умникам и тут хорошо, только… только чтоб от фронта они были подальше, те, кому отчизна – не мать… Неудобный здесь, конечно, для их семей инкубатор, да ведь ты-то – всю жизнь тут? В этих местах?.. Ты – с похоронкой здесь живёшь, их бабы – с мужьями. Такая вот разница получилась.
– Ладно, – кивнула тётка поспешно. – Не переживай. Твоя правда есть, Феденька! Только политическая она вся. А моя правда – жизненная. И так далеко они разошлись, правды эти, что беда. Соединил бы их кто.
– Ну! Бабьего это ума дело?! – окоротил тётку Бухмин. – Война есть война. Там двух правд не бывает! …Одна у войны правда: военная.
– Ты тоже другой стал, – ответила тётка.
+ + +
Часы на стене бойко стучали. Рисованный медведь на расписном циферблате водил глазами влево – вправо. Бухмин же, махнув рюмку вина, соображал теперь вслух, что ему делать.
– В райцентр поеду, проситься в председатели… А если Славик решит ещё поработать, в милицию устроюсь. Участковым пойду. И точка.
– Узнают они всё про тебя, – твердила тётка негромко. – Кровная месть у них, обычай такой… Кто им урон нанёс, они тех не прощают. Вон, даже Славику сказали: «Мы – дети волчицы». Он ведь притих. Не ответил даже ничего.
– Волчицы, говоришь? – задумался Бухмин. – Те из них, которые на фронте геройски сражались, может, и дети волчицы. Хотя… они свою, живую, человеческую кровь за всех проливали, а не по чужим сараям шастали. Значит, человечьи это были дети! …А шакалы? Они из семейства волчьих – или нет? Вот про это я их, здешних, наверно, спрошу!
Но каждой своею фразой лишь сильнее пугал он бедную тётку, пока, побледнев как полотно, не бухнулась она ему в ноги прямо со своего табурета:
– Да что же за горе нам такое? Зачем, зачем ты вернулся? Дай нам покой! Не трогают они нас – и хорошо. А ты – уезжай! Хватит мне слёз, хватит мне страха. Пожалей ты меня! Ради детишек-сирот прошу! Собирайся засветло.