И вот тут‑то она поняла, что с нее хватит. Что‑то поднялось в груди, она задохнулась, и все исчезло на мгновенье, исчезло, растворилось, пропало, и, может быть, это и было наградой за все ее дни и часы — то, что подступало к горлу, переворачивало все внутри, чего не выразить ничем, никакими словами, никогда…
И она повернулась и пошла.
Она еще вернется, ей еще ходить и ходить вторую смену среди этих неустанных станков… И тогда‑то она и прильнула к телефонной трубке.
Не там был телефон, где много лет назад, и гул работающих станков не долетал уже до того, кто на другом конце провода захотел бы прислушаться, узнать и вспомнить. И эти последние секунды тишины долго тянулись перед тем, как она услышала дыхание и Колька, брат, сказал: «Да, я слушаю». Она все молчала, и из глубины, где все спало, где, казалось, ничего не было такого, что могло подниматься, расти, заполнять ее, выросло, поднялось и заполнило, перехватило горло — и слезы поднялись из глубины, подступили, полились, и все катились, текли по ее впалым щекам, западая в уголки рта, и, словно блестящий водопад бусин, падали вниз. «Коля, Колька, тебе ведь сегодня сорок…» — сказала она и замерла, не в силах продолжать, а он там, в той дали, где он скрывался от нее, от всех них долгие годы, ничего не мог понять. Она слышала его растерянный, встревоженный голос: «Алло, кто это, кто…», а потом: «Тома…», а потом: «Что ты сказала, что ты…» И она собрала все силы, чтобы голос ее звучал внятно, вытерла слезы, которые все бежали и бежали, и сказала (вот в эту минуту он и понял, что она вовсе не смеялась): «Колька, милый, дурень ты этакий. Неужели ты забыл? Ведь тебе сегодня сорок лет».
И тут уже слезы полились так, что ей и вытирать их было бесполезно, и она только держала трубку и слушала, что он говорит ей, и улыбалась сквозь слезы, словно она была твердо уверена, что он, Колька, ее видит.
Потом повесила трубку и пошла в цех.
Нет, говорил он себе, нет. Он продолжал говорить это и тогда, когда говорил еще по телефону, и когда, положив уже трубку, шел обратно к своему столу, к своим чертежам, возвращался к своим черным сатиновым нарукавникам и продавленному стулу — такой бесстрастный и стремительный, чуть наклонясь вперед и словно бы разрывая воздух своей высокой, чуть ссутуленной фигурой. И только тот, кто сумел бы заглянуть в эту минуту ему в глаза, заметил бы в них пленку, как у птицы, когда она смотрит на слишком яркий свет. Эта пленка, это беззвучное сопротивление и было внешним воплощением его исступленного «нет», которое он твердил не уставая. Ни дни, ни годы не занимали его, поскольку считать он привык не от нуля; он считал с самого первого дня своей потери, помня о ней и в то же время не желая признавать ее; не забывая ни на секунду и в то же время отрицая случившееся, в ожидании того времени, когда рассеется туман и срастутся края раны. Срастутся настолько, что все, что было, — забудется, как если бы этого не было никогда или как если бы это был сон — такой правдоподобный, что по ошибке мог быть принят за реальную жизнь; в ожидании времени, когда не только срастутся края раны, но и сам шов рассосется. Словом, в ожидании той минуты, когда минует время снов, которые должны быть опровергнуты жизнью, — а до того времени он и глаза отказывался открывать. Потому‑то он и говорил «нет» — не только самому времени, но и любому упоминанию о нем.
Годы, думал он, множество бесконечных дней и ночей, с той поры как он остался один, полетел стремглав вниз, врезался в поверхность — всплеск, круги, все шире и шире, затихая, расходясь еще и еще, сливаясь с окружающей стихией… А он продолжал идти ко дну, метр за метром, день за днем. Может быть, только душа его продолжала парить, поддерживаемая восходящими токами самообмана, но что это была за душа? Опустошенная и ограбленная, как бывают ограблены древние захоронения, обесчещенная и оскверненная. Все ценное было вынуто и унесено, исчезло вместе с похитителями, оставив только тлен, крик металлического петуха по утрам и пустую холодную постель. И еще — круговорот дней, отличимых друг от друга только усиливающейся болью, пустотой по вечерам и страхом перед возвращением в пустую, наполненную призраком счастья квартиру. Прошло множество дней, а он все жил и жил, и даже надежду не терял, и медленно тащил ее вместе с ожиданием из одного дня в другой. Вот что было ужаснее всего: ежедневная повторяемость его надежды, из‑за чего с каждым днем она дробилась и мельчала, грозя со временем рассыпаться, превратившись в прах. Это было самым ужасным, это было нелепо, невозможно, в этом было что‑то извращенное, с этим надо было что‑то делать, ибо нельзя надежду и горе носить, как значок на лацкане, привыкая к ним в ежедневной повторяемости. И к этой вот невозможности и относилось его отрицающее «нет».
Нет, нельзя было продолжать эту жизнь, тело не могло существовать без души, но жило, он жил без души, похищенной когда‑то. Похититель и пропажа были неотделимы друг от друга. Что же он мог сделать еще? Попытаться забыть? А он что делал? Он и пытался.
Время, время, время — он был охотником в заповедном лесу, он браконьерствовал в собственной жизни, он преследовал время, а время преследовало его, и целых восемь, а то и девять часов он был неуязвим. Но день кончается и наступает ночь. Бесчисленное множество дней, думаешь ты. Сколько же еще продлится эта жизнь? Чем еще забить пустоту — работа и чтение, чтение и работа, посетителей библиотеки просят сдать книги, вот еще один день прошел, какое сегодня число? Неужели ему и вправду сорок лет?
За окном все темнее и темнее, день продолжается, рабочий день продолжается, шуршит карандашная калька, чуть поскрипывая, движется по ватману острое грифельное жало: «Вы не считаете, что здесь надо поставить еще один ливнеприемник?» Если бы можно было прийти на работу, не уходить отсюда никогда, разве что в библиотеку, да, в библиотеку, там время течет, струится, исчезает еще быстрее, чем на работе, но не бесследно, увы, оставляя в тебе по песчинке медленно нарастающие пороги и перекаты мертвого, никому не нужного знания:
Цезарь сказал: а не вернуть ли тебе и республику, Понтий Аквила, народный трибун? Гегель сказал: субстанциальное начало не представляет собой неизменной, застывшей индивидуальности…
Будет некогда день, и погибнет священная Троя…
Итак, будет некогда день… Сегодня предвидится удачный день — ведь ему еще надо будет поехать по адресу, написанному на бумажке. Зыкин, думает он, надеюсь, с ним ничего особенного не случилось; женский голос по телефону не был взволнован. Скорее, он был растерян или озадачен. А может быть, смущен?
Нет, к телефону он больше не подойдет…
Неужели ему уже сорок лет?
За окном совсем темно. Еще полчаса — и звонок. Будет некогда день … Нет, нет, в этом нет никакой уверенности. Будь настороже, не оказаться бы тебе в дураках — все дело в том, чтобы снова не почувствовать себя победителем, стоит тебе забыться хоть на миг, и что‑нибудь — телефонный звонок, например, голосом твоей сестры напомнит тебе о том, как далек ты от истины, как заблуждаешься на свой счет.
Так будет ли день, настанет ли он — не гибели, а воскрешенья, исполнения надежд, придет ли награда, которая по справедливости должна достаться самому терпеливому? Жди меня, и я вернусь, только очень жди. Уж он ли не ждал? И силы его на исходе, несмотря на решимость. Они иссякли, его силы, несмотря на всю его непреклонность, как иссякает вода в цистернах осажденного города, и настает миг, когда твоя непреклонность приводит тебя наверх, и ты распрямляешься в последнем усилии, выходишь, беззащитный, из‑за зубчатых стен и стоишь так, надеясь лишь на одно из двух возможных чудес — увидеть на горизонте столб пыли и понять, что идет долгожданная подмога, или быть пробитым стрелой за мгновение до того, как ты убедишься, что помощи нет и не будет.
Звонок, звонок, звонок, рабочий день окончен.
Сегодня он может себе это позволить. И он уходит в этот день вместе со всеми, оставив неоконченным чертеж: «План благоустройства территории Волковской насосной станции».
Зыкин парил в воздухе, он летел, испытывая упоительное чувство невесомости, воздушные течения подхватывали его невесомое тело, и он взмывал все выше и выше, прямо к солнцу, и жар становился все сильнее и сильнее, пока легкость не оборачивалась тяжестью. Тогда он начинал падать, и падал все стремительнее вниз, туда, где с неотвратимостью смертельного приговора лежало ласковое синее море, вода, о которую ему предстояло разбиться, — но разве так могло быть? Он, который с малых лет был с водою заодно, который и так на семьдесят процентов состоял из воды, который… Нет, вода не могла причинить ему никакого вреда, это было наваждением, ошибкой — все что угодно, только не вода, дружественная стихия, он и вода — это одно и то же; другое дело солнце, огонь, обжигающая жара, жажда, распухший язык, воды, дайте воды, нет, он не может разбиться, ему не нужно небо — дайте же кто‑нибудь воды. Он плывет по волнам, волны бросают его вверх и вниз, так что временами начинает кружиться голова, но он не в претензии к родной стихии, он плывет брассом, сто метров он преодолевает за минуту и четыре секунды, и на всех континентах эта весть находит отклик. Маленький Токеда в своей Японии, что скажешь ты теперь? Все дело в работе ног — да, да в этом его секрет, в этом его маленькая тайна, за последние годы все увлеклись работой рук, все плавают на руках, а про ноги забыли, захлестывающее движение ног, подхваченный порыв, еще и еще. Главное, чтобы движение ног поспевало за гребком, не тормозило его, надо иметь очень сильные ноги, недаром он столько времени уделял бегу — кросс, гладкий бег, бег по песку. И вот теперь он парит, обтекаемый не воздушными, нет, водяными струями, и волны мягко подбрасывают его вверх и вниз — непонятно лишь, почему тогда ему так жарко, отчего кружится голова. Но ведь все так просто, это он перегрелся на солнце, потому что солнце — враждебная ему стихия.