Это случилось позапрошлым летом. Он лежал на горячей палубе спасательного катера, он заснул после ночного дежурства, не от усталости, нет, — от напряжения, волнения: ночью море было неспокойным, да и утром тоже. Только идиот мог в такую погоду полезть в море, не умея плавать, только форменный идиот или ничего не понимающий в морских делах иностранец. Зыкин спал, но сон его был неспокоен. Он вовремя услышал шум, затем крик. Кто‑то звал на помощь, с кем‑то стряслась беда, он должен был помочь — и он не подкачал. Мотор завелся мгновенно. Перевернутая лодка подпрыгивала на волнах, люди терпели бедствие. Откуда она, эта лодка, взялась в такую погоду? Две девушки пытались забраться на днище, и это им удалось, испуганными голосами они звали на помощь; его, Зыкина, звали они. Мгновенье — и он уже в воде, акваланг у него был всегда наготове, впрочем, на этот раз он обошелся бы и без него. Идиот, который с самого начала показался ему иностранцем, все еще пускал пузыри метрах в тридцати от лодки. Зыкин уверенно и даже как‑то небрежно подхватил коричневое тело, и через минуту незадачливый пловец был уже распростерт на палубе, да и девушки уже были там. Тогда только, когда стало ясно, что утопленник не утонул, что он будет жить, Зыкин обернулся к девушкам, этим дрожащим сиренам, чертовым подстрекательницам, виновницам половины бед, происходящих на воде, да и на суше тоже, он обернулся, чтобы сказать им, что он, черт бы их побрал, думает о них… Он поднял глаза — и у него сразу пересохло во рту, он открыл рот и закрыл его, словно это его, его, а не того парня только что вытащили на палубу.
— Эля, — пробормотал он, не веря, не понимая, — Эля…
А она, еще не придя в себя, подняв серые свои глаза, посмотрела на него, видимо совсем не представляя, как это он из замухрышки, каким она знала его, вымахал в такого громилу, сказала сперва неуверенно:
— Костя! Это ты? — А потом сама ответила себе без всякого уже сомнения: — Конечно, это Костя!
Он стоял дурак дураком, а она, положив ему руки на плечи, для чего ей пришлось даже приподняться на цыпочки, — поцеловала его.
Вот тут он и был приговорен…
Ну, а этот болван? С похвальным упорством он пытался сесть. Время от времени это ему удавалось, и тогда из него бурно вырывалась еще одна порция Черного моря, запасы которого были просто удивительны для существа таких небольших размеров. Эля смотрела на иностранца, и в глазах ее было что‑то… Что? Сострадание? Она шагнула к нему. Она наклонилась. Зыкин напрягся.
— Как ты себя чувствуешь? — спросила Эля.
Иностранец молчал. По его коричневому телу пробегала судорога. Он отвернулся от Эли и снова лег.
— Джоти, — сказала Эля, и голос у нее был виноватый. — Джоти, тебе плохо?
Джоти?
Джоти Прачанд. Это еще что такое? Зыкин хмуро смотрел на иностранца — интуиция его не обманула, впрочем, иностранец был жалок и опасности не представлял. Так решил Зыкин, глядя на распростертое коричневое тело; нет, Джоти Прачанд, представитель дружественной Индии, не показался ему опасным. Великодушно отнесся Зыкин к молодому математику, прибывшему на международный симпозиум из далекого штата Ассам («Расположен по среднему течению реки Брамапутра», — прочитал он, вернувшись, в энциклопедическом справочнике). Там же прочитал он и о девяти миллионах ста двадцати девяти тысячах населения, ассамцах и бенгальцах, одним из которых и был мистер Прачанд, непонятно только, был ли он ассамцем или бенгальцем. («Важнейшая экспортная культура, — просвещался далее Зыкин, — чай, продовольственная — рис. На плантациях господствуют наиболее кабальные формы эксплуатации рабочих, в частности — женщин и детей. Добыча нефти… В 1950 году А. сильно пострадал от землетрясения»).
Далее в справочнике шли сведения об ассамблеях… Но и того, что Зыкин узнал, было ему вполне достаточно, чтобы не волноваться. Но он еще многого не знал. Да, многого не знал он и победу праздновал рано, незадача с морской стихией была единственной осечкой столь невзрачного на вид мистера Прачанда. Именно эта невзрачность так сильно успокоила Зыкина, но успокоила зря. Зря он подумал о представителе далекой и дружественной страны в этаком снисходительном тоне, зря подумал он, что этот Джоти, или как там его, с неба звезд не хватает, зря, хотя насчет звезд все было правильно. Так оно и было. Он действительно не хватал звезд, этот м‑р Дж. Б. Прачанд, в том не было нужды, ибо, как оказалось позднее (слишком поздно, следовало бы сказать), он сам был звездой первой величины. И если уж говорить о звездах, то хватали его, восходящую звезду математики, ученого с мировым именем, который в свои двадцать семь лет сумел не только стать доктором математики, но и ошеломить мировую математическую общественность решением какой‑то задачи, не находившей решения десятки лет. Хотя это и не помогло ему, когда в свой час он увидел Элю, — тут уже она ошеломила его, да так, что разом позабыл он и о конгрессе, и о старике Ферма, записывавшем доказательства своих теорем на полях книг и где попало, из‑за чего человечеству на протяжении почти четырех столетий пришлось ожидать, пока кто‑нибудь снова сумеет доказать их… Да, обо всем пришлось ему забыть. Мистера Прачанда ждали лекции в Лондоне, Каире и Нью‑Йорке, но он взял отпуск, сказался больным, и он действительно был болен: разве любовь — не болезнь?
Да, рано было Зыкину праздновать победу, но понял он это лишь тогда, когда превратился в побежденного, то есть слишком поздно для того даже, чтобы убежать с поля битвы, спасая если не честь, то хотя бы просто жизнь. Но этого он не знал, ничего не знал он из того, что ему еще предстояло узнать. Он не знал даже о том, находится ли штат Ассам на реке Брамапутре, не говоря уже о том, что новобрачные в этой стране могут видеть друг друга только после свершения над ними обряда «джахау‑джахау» и что в первую ночь из восьми, в течение которых длится свадьба, муж имеет право поцеловать жене ногу, а она ему — руку… Нет, он не знал ничего, — не потому ли он испытывал к лежавшему на палубе мистеру Прачанду, этому коричневому неуклюжему парню, так и не научившемуся в свои четверть века держаться на воде, теплые, почти что нежные чувства. Нет, Зыкин не чувствовал ничего, кроме жалости пополам с благодарностью: если бы не он, не появилась бы вновь в его жизни Эля, с которой судьба развела его в те дни, когда она и высокий мужчина с бритой головой, ее отец, вдруг внезапно исчезли, словно испарились, не оставив ни следа, будто их и не было никогда…
Прошло совсем немного времени, и он понял, что если кто и достоин жалости, если кто и бедняга — то это он, Зыкин, жалкий слепец, болван напыщенный, жалеть можно было только его. Очень скоро он пожалел, что был спасателем, а не спасенным, это поцелуй сбил его с толку, он был как дорожный знак, поставленный не на месте, он вел к аварии, и Зыкин полетел под откос. Да, он пожалел о том, что умеет плавать, лучше бы он не умел, тогда бы он тоже мог тонуть, и, может быть, его бы спасли, и тогда над ним склонилось бы это лицо, эти глаза, это он был бы предметом беспокойства, а может быть, любви? Будь проклят день, когда он разучился тонуть.
— Эля, — говорит, хрипит он, — Эля, Эля, — и слышит ее голос:
— Да, я здесь.
Но это бред, он бредит. Он должен доказать… Он должен выйти на старт. По команде «На старт!» надо чуть согнуть колени, он им покажет, что такое мировой рекорд, он покажет, что такое Зыкин, он снова проплывет стометровку за минуту и четыре. Где судьи? «На ста‑арт!» Выстрел. Он прыгает, но не попадает в воду, волна подхватывает его и несет, беспомощного, вверх и вниз, голова у него кружится, и подкашиваются ноги. Это оттого, что высоко. Это было тем же летом, благословенным и проклятым летом.
Он шел по узкой пыльной дороге, серпантины вились внизу у его ног, как змеи, он был специалист по серпантинам, он мог построить такую дорогу в горах, он мог все. Он шел к Эле. В руках у него была пунцовая роза, он срезал ее только что, шип вонзился ему в палец, и из него еще текла кровь, цветом чуть светлее лепестков. Он шел и пел, и все вокруг пело, и внутри вибрировала какая‑то струна, вибрировала без перерыва. Это, наверное, и было счастьем, несмотря на палящий зной. Под ним куском серебра лежало море, пыльная змея серпантина, ластясь, прижималась и обнимала гору, и враг его — палящее солнце — было бессильно, оно палило изо всех сил, но здесь, наверху, ничего поделать не могло, здесь господствовал ветер. Мощенный рваным камнем дворик, дверь, ведущая в прохладу, не заперта, внутри тихо — ни звука. Только сердце бьется — что это с ним, с сердцем? В комнате прохладно и сумрачно, может, потому он не сразу разглядел постель, над которой витал сон. Может быть, потому он не сразу увидел руки, лежавшие рядом, — белая рука в коричневой…
Из пальца у него все еще капала кровь цвета лепестков, он шел обратно, вниз. Нет, говорил он себе, этого не было, этого не могло быть, ему это показалось, примерещилось. Роза выпала у него из рук, он раздавил ее каблуком и пошел дальше, не заметив. Белая рука была зажата в коричневой. Что бы он себе ни говорил, но он убедил себя, что этого не было.