В его голосе я услышала страдание, он был неузнаваемым, бесцветным — говорят, иногда вот так седеют в одночасье от ужасного горя волосы. Сама я никогда ничего подобного не видела, ваша честь, но его голос навел меня на эту мысль.
Он повесил трубку прежде, чем я успела сказать, что приеду за ним на вокзал. Но я все-таки поеду. То есть я поехала на вокзал, простите, что так коряво выражаюсь, ваша честь, простите, что снова расстроилась, но перед моим мысленным взором все еще стоит лицо Космо: когда он вышел в тот день из вагона, его лицо было бледным, взгляд — отсутствующим, он словно бы постарел за одну ночь и выглядел намного старше своих тридцати семи. Пока мы ехали из среднего города в деревню, он не промолвил ни слова… за одним-единственным исключением. Я поносила Табрана за то, что новость о смерти Андре попала в газету — так, маленькая заметка, без деталей, — но мне было невыносимо молчать, и я обзывала репортера негодяем и жирной свиньей: он жирдяй, говорила я, потому что питается чужими несчастьями, он их обожает, они радуют ему душу, уверена, он ночи напролет просиживает в жандармерии, чтобы снимать сливки со всех катастроф. Я молола языком, забалтывала сама себя… но внезапно Космо перебил меня.
— Знаешь, — сказал он, — Табран бывал в Австралии…
И все. Больше он ничего не добавил.
Я была так ошеломлена, что заткнулась, чего он и добивался.
Когда я высаживала Космо у его дома, он на меня даже не взглянул.
Последовало трехдневное молчание.
Тем временем журналисты, вняв настойчивым советам нотариуса и мэра, приняли версию об инсульте.
Что ж, можно было сказать и так.
ВЕРА
Наконец-то пришел мой черед давать показания.
В день похорон Андре погода была ужасная — холодная, дождливая и ветреная одновременно, за гробом шли всего несколько человек. Стоя на краю вырытой могилы, замерзший красноносый кюре произнес несколько пустых слов о грехах усопшего, и я почувствовала, как в душе поднимается волна чудовищного гнева. Ничего не менялось, ничего, ничего! Мы потеряли Андре, но никто не произнесет нужных слов. Я оглядела собравшихся и заметила, что все выглядят старыми, уродливыми, унылыми и расстроенными… При мысли о том, что земное существование Андре заканчивается подобным образом, я окаменела от ненависти к Жозетте. В тот момент, когда гроб обвязывали веревками, чтобы опустить в могилу, я шепнула Космо несколько слов о том, что связывало нас с его отцом. И добавила — смерть моего несчастного друга развязала мне язык: он выбрал день смерти не наобум, 14 февраля ваша мать заперла его в Шезаль-Бенуа за то, что он полюбил меня.
Космо поднял на меня глаза: я увидела, что он многое понял, в том числе почему отец почти на год исчез из его жизни, когда ему было восемь.
Ему, естественно, солгали — сколько вранья во всей этой истории, ваша честь! — Жозетта и ее родственники сказали мальчику, что у Андре туберкулез и он поехал лечиться в Альпы… а на самом деле, он был там, бедняга! Там, в десяти километрах от нас… покрывался плесенью, томился в заточении… Эта мысль нестерпима для меня и сегодня.
Именно тогда (вы и сами наверняка это отметили) Шарль начал ходить на могилу Мари-Луизы Коттро. Он понял, что покойная сестричка матери выслушает его внимательнее любого из живых. Когда мы встречались на улице, у него всегда был такой потерянный и несчастный вид… Где его папа? Почему не возвращается? Я ничего не могла ему сказать, потому что и для меня в отсутствии Андре была какая-то мучительная тайна.
Тайна, разгаданная тридцать лет спустя, после его смерти.
ЖОЗЕТТА
Возражаю, ваша честь! Все это не имеет никакого отношения к слушанию! Прикажите этой женщине замолчать, заклинаю вас!
ВЕРА
Я замолчу, Жозетта, но не раньше, чем закончу.
Эпизод, о котором я собираюсь вам рассказать, произошел задолго до событий, о которых мы говорили до сих пор: до войны в Алжире, до приезда во Францию Хасана и Латифы, до рождения Франка и Фионы, Касима и Ионы, даже до вашего рождения, ваша честь… Но он серьезно повлиял на судьбу Космо, а следом за ним — прямо или косвенно, более или менее серьезно — на судьбу всех действующих лиц.
На следующий после похорон день Космо — с моей подачи — отправился в Шезаль-Бенуа, чтобы посмотреть историю болезни отца. Она оказалась толстенной — просто ненормально толстой! — так сказал новоиспеченный директор больницы, передавая пухлую папку прямо в руки Космо. Знай он, что в ней находится, ни за что не отдал бы документы сыну бывшего пациента, и коварство Жозетты так и осталось бы тайной.
Что было в той истории болезни? Ежедневные записи медсестер, график изменения веса пациента, еженедельный отчет лечащего психиатра с описанием неврастенического состояния человека, которого я любила, его головокружений и обмороков, речевых расстройств, приступов гнева и… его дисмнезии, вам известно такое слово, ваша честь? Я нашла его в словаре — оно означает «расстройство памяти». Кроме того, в истории болезни перечислялись лекарства, которыми пичкали Андре утром, днем и вечером, упоминался их притупляющий эффект.
Но толстой папка была не из-за медицинских документов.
Из-за писем.
Пятьдесят моих и около ста писем Андре, написанных в 1951 году. С февраля по август.
Вначале Андре писал мне каждый день, случалось — по нескольку писем. Я прочту вам отрывки из этих посланий — мне важно, чтобы вы поняли, каким он тогда был. Клементина описала Андре задыхающимся от ярости, заикающимся, не способным ясно выразить свои мысли, а Эльке нарисовала портрет вечно что-то бормотавшего, судорожно подергивавшегося меланхолика, но он не всегда был таким… Нет, человек, в которого я влюбилась в 47-м, был сильным и тонким, ему все было интересно, он жаждал понять мир; 1950-й стал самым счастливым годом его жизни — не только из-за нашей любви, но и благодаря той бесконечной надежде, которую он возлагал на сына…
Вот такой человек писал мне в самом начале своего принудительного лечения в Шезаль-Бенуа о насмешнице-судьбе: «Я, крестьянский сын, которому удалось сбежать с фермы, заперт в сельскохозяйственной общине с шестьюстами безумными обитателями Парижа и пригородов, которых прислали сюда, чтобы работа на свежем воздухе благотворно на них повлияла…»
Многие из этих первых писем полны страстных, чувственных воспоминаний о нашей любви — их я сохраню для себя.
В другом письме он рассказывает, откуда взялось название этого места. Слушайте внимательно. «На заре времен, — пишет Андре, — в этой дикой, пустынной местности было возведено одно-единственное строение — Casale malanum, дом дьявола. В XI веке итальянский монах основал там аббатство и назвал его по принципу „от противного“ — Casale benedictum, или Благословенный дом. Отсюда — Шезаль-Бенуа[15]».
Держу пари, никому здесь не известна этимология этого названия. Так, Фиона?
ФИОНА
Так.
ВЕРА
А вот что написал Андре дальше: «Этот дом снова стал домом дьявола. В кельях, где жили монахи, теперь изоляторы, куда бросают буйнопомешанных, там нет ничего, кроме охапки соломы на полу, и люди валяются на ней, как хищники в зоопарке».
САНДРИНА
В начале 50-х, когда нейролептики еще только начинали использовать, обстановка в психиатрических клиниках была куда напряженнее, чем в наши дни…
ВЕРА
«Я слышу из своего окна, как кричит один из несчастных обитателей дома скорби: дни напролет, по многу часов подряд, никто не пытается ни остановить этот монотонный, нескончаемый, душераздирающий вопль, ни утешить кричащего, потому что любые слова были бы ложью… Этот крик как будто выражает отчаяние, живущее в глубине каждого из нас, даже санитары это понимают… О, Вера! Не встреть я тебя, мог бы кончить так же, исходя целый день криком в доме умалишенных…»
КАСИМ
Понимаю, о чем вы говорите, мадам Вера. Эти крики, о которых вы только что рассказывали, как же хорошо я их знаю. В тюрьме я слышал их день и ночь. Бывало, кричал я сам, иногда — другие, очень скоро перестаешь замечать разницу. Заключенные сидят за решеткой, как ваш друг Андре… Мужчины, у которых отняли свободу. Молодые мускулистые самцы с горячей кровью, которых арестовали, заперли и указывают, как себя вести, куда и когда идти. А еще им говорят, что они ничего не стоят. Что они — полное дерьмо, уж простите, но иначе не скажешь. Вот люди и кричат. Мой отец тоже мог бы исходить криком. Его молчание — тот же крик, понимаете? Не важно, что на окнах нашего дома нет решеток, это та же тюрьма. Он заперт, скован, стеснен, унижен как мужчина, хоть и перемещается из Шанселя к собору и обратно, он ничто как личность, дети его не слушаются, и даже жена научилась у француженок не уважать его, он все потерял, все, все, начиная с собственного достоинства. Это ли не тюрьма!