На следующий день после уроков мне пришлось два раза сходить за угол в химчистку с более приличными носильными вещами Элвина. Позже на той же неделе я забрал их и повесил на деревянные вешалки в собственном платяном шкафу, половиной которого пожертвовал ему добровольно, — плащ, костюм, куртку и две пары брюк, а всякую мелочь сложил на две верхние полки комода, в котором раньше держал свои вещи Сэнди. Поскольку было решено, что Элвин будет жить в нашей комнате, откуда было проще всего добраться до ванной, Сэнди уже изъявил готовность перебраться на веранду в передней части квартиры, а свои пожитки переложить в высящийся в столовой буфет — к скатертям и салфеткам. Однажды вечером, всего за пару дней до заранее объявленного приезда Элвина, я начистил его обувь — и коричневую пару, и черную, преодолев сомнения относительно того, действительно ли ему понадобится по два башмака из каждой пары. В конечном итоге я довел его туфли до блеска, вычистил парадные костюмы, аккуратненько разложил по полочкам белье — и все это с истовостью молитвы домашним богам, ангелам охранителям, добрым силам, чтобы они каким-нибудь образом отвели, защитили, оградили наши скромные пять комнат со всем имуществом от мстительной ярости утраченной ноги.
Выглядывая из автобусного окошка, я пытался определить, сколько времени у нас остается до возвращения на Саммит-авеню, после которого изменить мой жребий будет уже слишком поздно. Сейчас мы ехали по Клинтон-авеню, мимо гостиницы «Ривьера», в которой (как я каждый раз, оказываясь поблизости, вспоминал) провели первую брачную ночь мать с отцом. А вот мы уже определенно выехали из центра, находимся на полдороге домой и проезжаем мимо храма «Бней Авраам» — внушительной крепости овальной формы, воздвигнутой для самых богатых евреев в городе и чуждой мне ничуть не в меньшей мере, чем, например, Ватикан.
— Я могу занять твое место, — сказала мать, — если именно это тебя беспокоит. Начиная с сегодняшней ночи и до тех пор, пока мы все не привыкнем друг к другу заново, я могу спать на твоей кровати, в одной комнате с Элвином, а ты будешь спать с отцом в нашей постели. Хочешь, мы так и поступим?
Я ответил, что предпочел бы спать в собственной постели — и в одиночестве.
— А что если Сэнди вернется с веранды в вашу комнату, Элвин там тоже поселится, а ты вместо Сэнди переберешься на веранду и будешь спать на раскладушке? Может быть, ты хочешь именно этого? Или там тебе будет слишком одиноко?
Хочу ли я этого? Мне бы такое, пожалуй, понравилось. Но как, интересно, Сэнди, работающий сейчас на Линдберга, будет спать в одной комнате с человеком, который лишился ноги в схватке с лучшим другом Линдберга?
С последней остановки на Клинтон-авеню мы свернули на Клинтон-плейс; я хорошо знал этот перекресток, с которого мы с Сэнди — прежде чем он по субботним вечерам бросил меня ради тети Эвелин, — сойдя с автобуса, отправлялись на двойной сеанс в кинотеатр «Рузвельт» всего в квартале отсюда. Скоро автобус поедет по узким улочкам, застроенным «двух-с-половиной-квартирными» домами, за Клинтон-плейс, — по улочкам, сильно смахивающим на нашу, только чуть понарядней — и настолько чужим, что на кирпичную скамью у крыльца ни чуточки не хотелось присесть, — и наконец свернет на Ченселлор-авеню. И тут начнется медленный подъем на вершину холма — мимо элегантной колоннады только что выстроенного здания средней школы, мимо флагштока у входа в начальную, в которой учусь я, — и так до самого верха, где, по словам нашей учительницы из третьего класса, некогда находилась крохотная деревушка, в которой жили индейцы племени ленни-ленапов, — они расписывали горшки и готовили в них пищу на открытом огне. Туда-то мы и едем — на остановку Саммит-авеню, наискосок через дорогу от кондитерской Анны Мэй, унаследовавшей от аборигенов тайные кулинарные рецепты, — с фигурным шоколадом, выставленным в витрине, и мучительно-дразнящими запахами — всего в двух минутах ходьбы от нашего дома.
Другими словами, время, отпущенное на то, чтобы согласиться на веранду, таяло, пока за окном мелькали кинотеатр за кинотеатром, кондитерская за кондитерской, остановка за остановкой, — а я все еще не говорил ничего, кроме нет, — нет, спасибо, мне и так будет хорошо, — пока у матери не иссякли все мыслимые и немыслимые утешения и она не замолчала, хмуро уставившись перед собой, как будто судьбоносность происходящего в это утро достала ее наконец ничуть не меньше моего. Меж тем, поскольку я не знал, сколь долго сумею скрывать, что не выношу Элвина — из-за отсутствия у него ноги, из-за пустой брючины, из-за ужасающего запаха изо рта, из-за инвалидной коляски, из-за костылей, из-за его манеры разговаривать с нами, не поднимая на собеседника глаз, — то попытался притвориться перед самим собой, будто преследую какого-нибудь незнакомца нееврейской наружности. И именно тут я понял, что по всем критериям, преподанным мне Эрлом, моя мать обладает как раз еврейской наружностью. Ее волосы, ее нос, ее глаза — все это было безошибочно еврейским. А значит, скорее всего, еврейской наружностью обладал и я, потому что был очень на нее похож. До сих пор это мне в голову не приходило.
Плохой запах изо рта был у Элвина из-за зубов, вернее, из-за их отсутствия. «Вдобавок ко всем вашим неприятностям, вы потеряли зубы», — объявил ему доктор Либерфарб, обследовав рот Элвина при помощи зеркальца и ахнув при этом ровно девятнадцать раз. И тут же включил бормашину. Он сказал, что сделает зубы Элвину бесплатно, потому что тот добровольцем пошел на войну с фашистами и потому что, в отличие от «богатых евреев», изумлявших моего отца тем, что они, по их собственным словам, чувствуют себя в линдберговской Америке в безопасности, Либерфарб не питал иллюзий насчет того, что за судьбу готовят нам «все гитлеры этого мира». Девятнадцать золотых зубов должны были влететь ему в копеечку, но зато он таким образом демонстрировал солидарность с моим отцом, с моей матерью, со мною и с Демократической партией США, одновременно выказывая презрение дяде Монти, тете Эвелин, моему брату Сэнди и республиканцам, пользующимся сумасшедшей популярностью у соотечественников. На девятнадцать золотых зубов понадобилась и куча времени — особенно дантисту, получившему образование на вечерних курсах, работавшему в дневное время грузчиком в ньюаркском порту, — чем, скорее всего, объяснялась грубоватая манера врачевания. Лечение заняло у него несколько месяцев, но, поскольку гниющие обломки зубов он удалил в первые же недели, спать практически рядом с Элвином стало не так противно. Конечно, если забыть о культе. Как выяснилось, относящееся к ней определение колобашка сломалась означало, что что-то не в порядке вовсе не с протезом, а с самой ногой: открывается рана, трескается корка, проникает какая-нибудь инфекция. А еще чирья, струпья, нарывы — и уже не надеть протез, а значит, приходится разгуливать на костылях, пока нога не починится. А виной всему протез, он не подогнан по размеру. Доктора говорили ему, что он потерял в весе, но это ерунда, никакого веса у него и не было, просто-напросто протезист работал на глазок.
— А сколько она заживает? — спросил я у него той ночью, когда он объяснил мне значение словосочетания колобашка сломалась.
Сэнди на веранде и родители у себя в спальне уже давным-давно видели сны, и мы с Элвином тоже, — и вдруг он закричал: «Танцуем! Танцуем!» — резко сел в постели и моментально проснулся. Включив ночник и увидев, что Элвин обливается потом, я встал, отворил дверь и, тоже почему-то вспотев, вышел из комнаты. Но отправился не за родителями доложить о случившемся, а в ванную, чтобы принести Элвину полотенце. Он обтер лицо и шею, снял верх пижамы и принялся обтирать грудь и плечи, и тут я наконец увидел, что происходит с туловищем, когда человек лишается ноги. Никаких шрамов у него нигде не было, но и силы не было тоже: бледная кожа больного подростка, обтягивающая кости и выпирающие суставы.
Это случилось на четвертую ночь из тех, что мы проводили в одной комнате. В первые три Элвин вел себя достаточно деликатно, переодеваясь в пижаму в ванной с ночи и в повседневную одежду — там же с утра, так что у меня не было необходимости глазеть на культяпку; напротив, я мог делать вид, будто ее не существует. Ночью я поворачивался лицом к стене и, измученный вечными страхами, сразу же засыпал — и не просыпался до тех пор, пока где-нибудь ближе к рассвету Элвин, встав, не ковылял в ванную и обратно. Все это он проделывал не зажигая света — и я боялся, что он наткнется на что-нибудь в темноте и грохнется на пол. В ночную пору буквально каждый его жест повергал меня в ужас — и не только из-за обрубка. И вот четвертой ночью, когда Элвин лежал, обтеревшись полотенцем и так и не надев снова пижамного верха, он вдруг закатал левую штанину и начал осматривать культю. Конечно, в каком-то смысле это было добрым знаком: он перестал стесняться, по меньшей мере — меня, но вот поглядеть в его сторону… и все же я так и поступил, преисполнившись решимости вести себя как солдат, пусть и солдат, не вылезающий из постели. То, что я увидел, представляло собой пять-шесть дюймов неизвестно чего прямо под коленным суставом. Это было похоже на вытянутую голову какого-нибудь едва различимого зверька; Сэнди, окажись он на моем месте, несколькими уверенными штрихами наметил бы глаза, нос, рот, зубы и уши, — и этот зверек приобрел бы сходство с крысой. То, что я увидел, весьма точно описывалось как раз словом «колобашка»: нелепый остаток чего-то, некогда находившегося в надлежащем месте, а затем исчезнувшего. Если бы я не знал, как выглядит человеческая нога, колобашка вполне могла бы сойти за норму: лишенная волосяного покрова кожа так мягко зарубцевала внешний край культи, словно та представляла собой дело рук самой природы, а вовсе не хирургов, потрудившихся над ней в ходе нескольких операций.