«Боже мой! Кто это может быть?» – думал Павел Дмитриевич. Разве можно узнать женщину на такой стадии дряхлости!
Приглядывание затянулось, и Будко задергался:
– Ну, чо, признаешь, нет?
Старуха жалостливо застонала:
– Вот колодец у меня, нигде такой воды нету, с району пить приезжают, починить надо, а в сельсовете говорят, не ихняя, вишь, территория, а бобровские говорят, ты не у нас прописана, а сруб в прошлом годе еще подвалился. Пить все ходят, а поправить никто…
Разъяренный Будко грубо дернул ее за руку:
– Ты что мелешь, дура беззубая? Притворяесся? Говори мне громко, кто это такой перед тобой!
Добрые полтора десятка собак зарычали, оскаливаясь клыками.
– Чего растолкался тут! Кликну собачкам, враз от тебя одни сапоги останутся.
– Чихать я хотел на твоих недоделков, – огрызнулся Будко на шавок, однако же кинул опасливый взгляд. Сказал уже тоном ниже: – Так не признаешь, али притворяесся?
– Може, из собесу хто, пенсия у меня шибко маленькая…
– Смотри, старая, это Пашка Клементьев, полюбовник твой давний! Ну!
Словно белое полотно протянули перед глазами, отгородив весь мир. Тупая боль поясом охватила голову через середину лба и сошлась на затылке. Зренья не было, но слух был, словно стреляли в уши или застреливались туда.
– Ну, вспомнила? Пашка! Что братана твоего пострелял на Божеполье! По скирдам с которым греховодничала!
Медленно возвращалось зрение. Старуха, задрав голову, смотрела на него немигающим взглядом.
– Болтаешь ты, Мишка, сам не знаешь чего. Нет, чтобы колодец мне починить, и надо-то всего пару бревешек добрых.
Будко изогнулся, заглянул ей в лицо.
– Никак, тронулась умом. Ну а ты-то, – подступил он к Павлу Дмитриевичу, – узнаешь Свешникову Ульянку, подружку свою, дочку кулацкую, котору обгулял да с Богом на север справил?
Павел Дмитриевич, не оборачиваясь, медленно положил руку на плечо Будко, так же медленно пальцы, как челюсти экскаватора, сжались в мертвую хватку. Дряхл, но не слаб еще был Мишка, и весом не на много меньше земляка своего, но отлетел в сторону на куст жимолости. Шавки на крыльце забесновались…
– Ульяна… – Голос сорвался. Он дергал головой и шеей, избавляясь от судороги. – Ты… ты…
Старуха словно очнулась.
– Ты чо хулиганишь! Мишу мне не забижай! Ишь какой здоровый отыскался! Без Мишки мне никто и чекушки не поднесет. Миш, а нынче у тя ничо нету?
– Эх ты, дура старая, испортила мне весь сюрприз! Пашка, поехали назад! Не хочет она тебя признавать. А почему, думаешь, не хочет? Гордая потому что.
– Ульяна… – попытался снова что-то сказать Павел Дмитриевич, но она только рукой махнула:
– Выпить нет, так и что с вами говорить. Езжайте себе…
Она заковыляла к крыльцу, расталкивая собак, и не обернувшись вошла в дом.
Почти наощупь добрался Павел Дмитриевич до машины, долго не мог открыть дверцу, помог шофер. «Ну и дела!» – бормотал он, усаживаясь за баранку. Будко подсел с другой стороны.
– Давай, что ли! – крикнул зло.
Машина заметалась меж кустов и деревьев, выскочила на колею и понеслась прочь от бывшей деревни Змеинки. Оглянувшись, Павел Дмитриевич увидел на крыльце только собак, смотревших им вслед.
– Господи, как сон… – не сказал, а выдохнул Павел Дмитриевич, растирая рукой лоб, где сейчас сконцентрировалась острая ноющая боль.
– Ишь ты, сон! – проворчал Будко.
– Ведь помнил же, что ты гад, но думал, изменился с годами.
Будко не обиделся. Ответил спокойно:
– Это ты был гад. А каким стал, не мне судить.
Нужно было сказать что-то такое, чтобы уничтожить, чтоб мордой в пол, чтоб заткнулся наконец, но не было слов, потому что не было мыслей. Буркнул только:
– Смелый…
– Да уж, – ответил тот, – повезло хоть на хвосте жизни посмелеть. Степка Горбунов так и помер, не изведав. А тебе и еще скажу. Ты думаешь, что Ульянку Свешникову посмотрел, какая страшная стала? А вот нет, товарищ начальник, это ты в зеркало посмотрел, это ты такой, а она безвинная…
Водитель, видать, слишком прислушивался к разговору и сквозь траву вовремя не угадал канаву. Машина буквально прыгнула передними колесами в яму. Голова Павла Дмитриевича мотнулась так, будто его сзади ударили по затылку. Он вскрикнул и потерял сознание.
* * *
С отъездом отца в первые дни вроде бы ничего не изменилось. Ходила на занятия. Последние дни перед каникулами. Гуляла по Москве и играла, как всегда, много и с удовольствием. Однажды зашла в комнату и села сзади мама. Так бывало очень давно, на самых первых уроках. Учительница разминала ей пальчики и открывала тайну получения звука, а мама тихо сидела сзади, наблюдала и поощряла кивком головы, когда дочь оборачивалась к ней.
И вот сейчас вошла тихо и тихо села в кресло в углу. Наташа улыбнулась ей и продолжала играть. Как всегда, заигралась, о матери забыла, а когда не менее, чем через час, оглянулась, то даже вздрогнула от неожиданности. Мама сидела в той же позе, и если бы глаза ее не были широко открыты, то можно было бы подумать, что спит.
Была поражена выражением ее лица. Обычно очень подвижные черты его словно застыли в перехвате какой-то трудной мысли и окаменели вместе с этой мыслью, прекратив жизнь лица.
– Мама! – прошептала Наташа испуганно.
Глаза тут же ожили и расцвели в ее обычной доброй улыбке.
– Мама, ты что?
Она подошла, обняла дочь за плечи, но как-то слишком крепко, и долго держала ее в этих крепких объятиях. Наклонилась, сказала в ушко:
– Ты такая взрослая… Как-то у тебя все будет…
– Что будет?
– Все. Жизнь, судьба… Господи, это так сложно.
Наташа повернулась, взглянула в глаза матери:
– Разве ты не счастлива, мама?
– Ну вот, – рассмеялась, – только что взрослой тебя назвала. Счастье, это знаешь что? Летающая тарелка. Утверждают, что видели, а что именно видели, не знают. Между счастьем и несчастьем, дочка, лежит громадная нейтральная полоса. Носит, носит тебя по этой полосе, и никогда не знаешь, к какому берегу ближе…
– Как там папка наш… – сказала Наташа. – Тебе не тревожно?
– Раз известий нет, значит, все нормально.
Потом Наташа еще долго играла одна.
И все же с мамой что-то происходило. Наташа заставала ее то за книжкой – а застывший взгляд мимо, то перед зеркалом – ладони в подбородок и те же невидящие глаза. Или у телефона. Стоит и смотрит на него, как будто кто-то вот-вот должен позвонить. Вдруг внезапные объятия… странный взрыв нежности – обнимет и молчит, – а потом забывает о существовании и смотрит как сквозь стекло.
И раньше не раз бывали долгие отлучки отца, на месяц и более, но не помнит Наташа такого состояния матери.
Чуть позже догадалась, что и сама заразилась каким-то беспокойством. Беспокойство было беспредметным и возникало чаще всего от реакции на какой-нибудь сущий пустяк, например, треснула рамка на портрете Ахматовой. Еле заметно, но вдруг слезы подступили, и когда музыкой пыталась подавить неприятное состояние, оказалось, что играет Бог знает что. Ее послушные пальцы выходили из послушания и безобразничали, гримасничали нелепыми аккордами, корчились в судорогах пошлых ритмов и помимо ее воли фамильярно импровизировали на темы, запретные для вольного обращения с ними.
Правда, было достаточно причин и для реальных тревог. Катастрофически сужался мир, в котором пребывала Наташа. Когда-то ему не было границ, потом вдруг она обнаружила их существование, это сразу после ухода отца на пенсию. Затем границы двинулись внутрь и начали красть одно пространство за другим. Последняя потеря территории опять-таки оказалась связана с именем Ахматовой. Наташа не пропускала ни одного вечера, посвященного любимой поэтессе. И в этот раз, когда ехала чуть ли не через всю Москву в какой-то районный Дом культуры, о существовании которого ранее не подозревала, была готова к маленькому празднику души. Радостно было слышать, как совершенно разные люди произносят чаще всего известные строки, а зал при этом воспринимается как молчаливый коллектив единомышленников, и убеждаешься лишний раз, что, кто бы ни читал Ахматову вслух, плохо читать не может, таково уж свойство подлинного таланта. Всяк читает хорошо, но лишь по-разному, по-своему.
Но этот вечер начался не со стихов, а с разоблачений и обличений, это был почти митинг, как попало подпертый чтением стихов, подобранных по тематике и потому, как показалось Наташе, искажающих и обидно принижающих образ поэтессы, тонкой, умной женщины, которой, именно как женщине, было свойственно все…
Известный поэт-крикун истерично взвизгивал на сцене, грозясь поименно вспомнить всех преследователей всех поэтов. Потом еще более нервная девица ругала бюрократию, партократию, намекала на тупоумие и самодурство партийных лидеров, а Наташа сидела, вжавшись в кресло, в ожидании, что вот-вот кто-то произнесет фамилию отца, и тогда она вскочит и скажет им всем, что они ничтожества и бесы, ее освистают и вышвырнут из зала.