Мы сбегали на речку и искупались. Когда мы устали целоваться, я отпустил ее готовить завтрак, а сам кинулся к блокноту и пробежал глазами запись – вдруг мне только показалось спросонья, что это что-то. Но нет! Все было на самом деле, на кривых строчках, как на просушке, висела песня, ее можно было снимать и выглаживать оркестром. И как только я в этом убедился, в мозгу закрутилось еще что-то, и я уже знал: за дни отчаяния и злобы во мне накопилась музыка, и она лишь ждала момента, когда я услышу ее в себе.
* * *
После завтрака к калитке подкатил «рафик» и из него, кряхтя и постанывая, вылез дед Будко. Тут же появился мой, и, пошептавшись с Будко, они направились к машине. Я, в общем-то, немного забеспокоился, подошел к машине, спросил, будто так, между прочим:
– Далеко?
– Да вот, Михаил Иванович что-то показать мне хочет. К обеду вернемся.
Я заставил Ирку найти мне обыкновенную школьную тетрадь и карандаш жесткого грифеля… Чертил линейки. А когда она забегала ко мне, целовался с ней. И то и другое делать было очень приятно. За это время Ирка успела мне сказать, что пою я, как соседский козел Борька, а прыгаю по сцене, как соседский же петух по кличке Чапай.
В два часа вернулся «рафик», и мы с Иркиным отцом и дедом Будко вытаскивали моего пахана. Его было не узнать. Глаза провалились в глубину черепа, лицо пожелтело, шея не держала голову, голова запрокидывалась, и тогда он хрипел. На «рафике» же привезли местную врачиху. Не знаю, что она с ним делала, но сказала, что не умрет, что, возможно, микроинфаркт, нужно в больницу, но сейчас его лучше не трогать, пусть отлежится. Я помчался на почту отбивать телеграмму. Возвращаясь, наткнулся на деда Будко.
– Признавайся, – сказал я ему строго, – это ты моего патрона достал!
– Чего болтаешь-то? Какого патрона?! – прикидывался дед.
– Чем ухайдокал его, а?
– А что с ним? – полюбопытствовал дед.
– Врач говорит – микроинфаркт.
– Ишь ты, – перекосился дед, – инфаркт знаю, а микро, это чего?
– Небольшой, значит.
– Ну да. У всех инфаркт как инфаркт, а у него небольшой.
И такую злобу я увидел на его лице, что даже замер от удивленья и ничего больше сказать не нашелся.
– Грозно не смотри, мне пугаться нечего, – бурчал он.
– Видать, допек он вас тут по молодости?
– У кого, может, и молодость, а у нас все одно – жись. Пойду.
Я смотрел ему вслед и думал, что дед сейчас самый счастливый человек на земле. Ну, просто один на сто миллионов. Ему удалось при жизни отомстить и увидеть поверженным своего врага. Теперь он еще долго прожить сможет, будет, может быть, очень добрым, каким никогда не был в жизни, и, если случай подвернется, даже что-нибудь очень хорошее сотворит, потому что освободился от ненависти. И перекошенное его лицо – возможно, последняя гримаса утоленной злобы.
А может быть, я это вообще не о нем, а о себе.
Появилась почти уверенность, что с того момента, как он сошел с поезда, все идет не так, как надо, словно он не там сошел, и совпадали с намеченным только его собственные действия, и оттого с неизбежностью возникают какие-то нелепые ситуации, в которых он постоянно терпит поражение и бессилен развернуть ход событий в нужном направлении. Он потерял инициативу, казалось бы, прочно заложенную во всю программу его поездки, и если отбросить всякие фантастические предчувствования, то, несомненно, это случилось все именно тогда, когда сошел с поезда.
Его передавали из рук в руки, и он вынужден был приноравливаться к этим чужим рукам, возмущаясь собственной послушностью и в то же время не имея сил к сопротивлению.
Нарастало раздражение против жены, ибо безусловно ее непростительное вмешательство было действительной причиной всех несуразностей, возникающих одна за другой с определенного момента его путешествия. Уже не раз произносился гневный монолог, и если поначалу он бывал назидательно-укоряющего характера с быстро следующим прощением, то после разговора с Будко это уже был резкий и грубый выговор с применением крепких слов, с воображаемым хлопаньем дверью и продолжительным игнорированием покаяния и слез, хотя встреча и разговор с бывшим односельчанином предусматривались в его программе, он это понимал, но во власти негодования уже не способен был отделить одни неприятности от других, потому что гнев требовал выявления простейшей, элементарной причины, у которой должно быть конкретное лицо. И когда он представлял лицо жены в слезах, ему становилось немного легче и все происходящее не казалось более столь безнадежно дурным.
Однако душа его раздиралась столкновением самых противоречивых чувств, из которых какие-то в прошлом были ему совершенно не свойственны и чужды. Оскорбительно было сознавать, что они, эти чувства, мелки и нестоящи, что он унижен ими не только в собственных глазах, но и в чужих глазах он словно видел беспощадное отражение своего униженного достоинства.
Сложна и мудра была схема, по которой он оценивал свою жизнь. Объективность оценки обеспечивалась добросовестным и беспристрастным учетом бесконечного множества факторов внешних исторических и субъективных личностных, и положительный знак в конце громоздкой формулы был выверен тысячекратно. В формуле смысла жизни присутствовали и знаки с отрицательным значением как неизбежная составная часть любой человеческой судьбы.
Но вот сейчас случилось так, будто некий близорукий злоумышленно выковырял именно эти отрицательные знаки и потребовал объяснения, которое заведомо невозможно без учета состава всей формулы. Он, востребовавший, не по своей воле не знает о существовании высшей математики судеб и тычет тебе в нос четыре арифметических действия, чтоб ты вывернулся наизнанку, но подал доступный его пониманию смысл каждого знака.
Разве можно, к примеру, на таком уровне высказать истину о том, что крестьянство как класс в тридцатых годах было принесено в жертву идее государственного могущества? А ведь эта истина элементарна. Такая или подобная историческая жертва – это тысячи поломанных судеб. Но если, отталкиваясь от этого безусловно отрицательного знака, распространим такой подход ко всей формуле смысла государственного бытия, тогда следует признать неправомерность всякой исторической жертвы. К примеру, в сорок первом, беспокоясь о судьбах конкретных людей, следовало бы капитулировать утром же двадцать второго июня. Гитлер оккупировал бы страну, но количество конкретных жертв было бы несоизмеримо меньшим, народ остался бы, и материальная культура не пострадала. По причине расового психопатизма уничтожили бы евреев, но ведь не ради евреев были положены двадцать миллионов, а то и более. Следовательно, есть ценности, ради которых позволительно и даже должно жертвовать судьбами конкретных людей. В частности, эту вот военную жертву понимают и принимают все, в том числе и западные крикуны-гуманисты, потому что она элементарна по смыслу.
Крестьянская же политика первых десятилетий – явление более сложное, требующее для понимания его известного гражданского мужества и опыта государственного мышления. С позиции сопливого гуманизма вообще любое напряженное историческое действие есть преступление, без которого, однако же, вообще не будет истории.
Вся эта азбука политической грамотности была решительно бесполезной в ситуации, в которой оказался Павел Дмитриевич. И ведь сам усугубил ситуацию, потому что, положим, можно было не допустить панибратства с Будко. Но пошел на это. Над разумом возобладали вторичные чувства: захотелось быть понятым последним свидетелем его прошлой сумбурной жизни, когда только определялся, когда был лишь на подступах к судьбе. И еще это урок того, что даже в мыслях нельзя заигрывать с мистикой. Но проговорил же самому себе, – вот, мол, если этот поймет, то на том свете и всех остальных убедит в правильности жизни Пашки Клементьева. Воистину, образец того самого «красного словца», что сродни преступлению. Политический деятель перестает быть таковым, когда вознамеривается быть понятым всеми, и тем более теми, кому таковое понимание противопоказано.
Разумеется, разговор с Мишкой Будко не получился. Двусмысленность нарастала с каждым словом и с каждым умолчанием, но от начала разговора и до конца один из них был наступающей стороной, и когда спрашивал и когда отвечал, другой же оборонялся и ответом и вопросом. Все время казалось: вот-вот будет произнесено нечто, что сделает дальнейшее общение невозможным, а Павел Дмитриевич, пожалуй, и желал бы такого исхода, но то ли Мишка был ловок и хитер, то ли он сам притормаживал на опасных поворотах, так что по прошествии нескольких часов разговор прервался с целью продолжения его, а никак не иначе.
Для любого постороннего, к примеру, Сергея Ильича, который периодически включался в разговор, это была всего лишь трогательная встреча двух стариков-односельчан. Все было как обычно: домашняя настойка наливалась в рюмки, рюмки сдержанно позванивали, соприкасаясь, шла тихая беседа, где было много имен и местных географических названий, а чаще других звучали слова – помер, погиб, помер, погиб… Все померли и все погибли, и только эти двое по разным причинам оставшиеся в живых, воскрешали сейчас померших и погибших произнесением их имен. И потому были в этой беседе не только напряжение и двусмысленность, но и родство в тоске, в которой купалась и захлебывалась их память.