У меня полное ощущение, что я разговариваю с умопомешанным.
— Банк ведь принадлежит Каннегисерам?
— Формально нет. Совету акционеров. И устав могут изменить только они.
— Так соберите их! И пусть изменят!
— Не выйдет. Девяносто процентов акций контролирует Саул Каннегисер, а он без сознания. Придется подождать.
— Чего?! Чего вы хотите ждать? Пока хунхузы начнут резать Давида на куски?
Гурвич устало трет глаза.
— Одно из двух. Или господин директор придет в себя и подпишет распоряжение. Или… или он скончается. Тогда в права наследства автоматически вступает Давид Саулович. Он выпишет господину Слово чек, и всё устроится.
Всё еще ночь.
Вестибюль гостиницы «Токио». Дежурит ночной портье — с такой же, как у дневного, выправкой. Он тоже меня знает, но пропустить отказывается.
— Господин Ооэ вечером уехал.
— Куда? — Я хватаюсь за голову. На Сабурова была моя последняя надежда. — Когда он вернется?
— Не могу знать. Сказал, что отбывает в срочную командировку и вернется нескоро.
Обессиленно падаю в кресло. Больше сделать ничего нельзя. Только названивать в Шанхайскую клинику — как там «папочка». Не очнулся ли, не умер ли? Всё равно — лишь бы поскорее.
Следующий день.
Редакция. С тридцатой или пятидесятой попытки я прозвонилась главному врачу Американского Госпиталя в Шанхае.
— …Ситуация тяжелая, но стабильная, мисс, — рокочет в трубке приятный бас. — Непосредственной опасности для жизни мистера Каннегисера я не вижу. Он находится в коме. Мы делаем всё возможное, чтобы вывести больного из этого состояния. Не беспокойтесь, мисс, наше нейрологическое отделение оборудовано самым превосходным образом.
— Что такое «кома»? — спрашиваю я дрожащим голосом. — Сколько это может продолжаться?
(Доктор начинает объяснять Сандре значение этого термина, не столь давно появившегося в медицинском обиходе, но я отправляю свою память дальше. Про кому я знаю побольше, чем врач 1932 года.)
Четвертый день после похищения.
«Папочка» всё в том же положении, в госпитале объясняют, что это может продолжаться недели, даже месяцы. Точного прогноза сделать нельзя. Про несчастье с мистером Каннегисером-джуниором они знают, всё понимают, о малейшем изменении в состоянии больного немедленно меня известят.
От бессонницы, истощения и горя у меня начинаются галлюцинации.
Вот одна из них.
Я стою в редакции, у окна, с телефонной трубкой в руке. Смотрю на залитую солнцем улицу. Идут люди, едут машины. Около светофора остановился «форд». Вдруг автомобиль превращается в джонку, кабина — в надпалубный павильончик на четырех шестах. Колышется ткань, рассыпается фейерверк. Я вижу неподвижный силуэт в кепи.
Хунхузы не носят кепи! Все они были одеты по-китайски: в куртки, круглые шапочки, а главарь — в темный френч, какие носят важные маньчжурские начальники.
И как я могла забыть, что перед самым столкновением чей-то голос на джонке сказал по-русски: «Вот он»?
За пологом сидел кто-то, знающий Давида в лицо!
Но кто?
Я бешено тру веки. И вдруг вижу силуэт спрятавшегося человека с невероятной отчетливостью. Я поняла, кто это! По осанке, по посадке головы — сама не ведаю как — я его узнала. [Возможности эйдетической памяти Сандре пока неведомы, но в состоянии стресса, обостренного длительной депривацией сна, мозг способен проделывать еще и не такие фокусы.]
Сомнений у меня нет, ни малейших. Схватив сумочку, я бегу к двери.
Я подстерегла его у дома на Мостовой улице, где находится бюро РФП, Российской фашистской партии.
Лаецкий в кожаной куртке, клетчатых галифе, крагах. На голове кепи, тоже клетчатое. То самое или точно такое же!
— Я всё знаю. Я видела вас в джонке. — Вместо крика у меня получается какое-то змеиное шипение. Меня душит бешеная ненависть. — Ваша карта бита!
(Господи, откуда, из какого кино или бульварного романа, выдернула я эту дурацкую фразу, которую в реальной жизни никто никогда не употребляет?)
Главным доказательством, фактически признанием становится то, что Лаецкий нисколько не удивлен. Он смотрит на меня с презрительной усмешкой, натягивая перчатку с широким раструбом. Странный для жаркого дня наряд объясняется просто: у подъезда стоит мотоцикл, Лаецкий помимо тенниса увлекается еще и мотоспортом.
— Вы меня в чем-то обвиняете, мадемуазель? — Он задает этот вопрос, предварительно оглядевшись. Свидетелей нет, можно особенно не актерствовать, поэтому усмешка становится шире. — В чем же?
— Это вы устроили похищение Давида! Вы были с хунхузами в лодке!
Ярость начинает уступать место растерянности. Я не понимаю, почему он нисколько не испуган, даже не встревожен.
Светлые, наглые глаза глядят на меня с явным торжеством.
— Уверены? Имеете улики? Тогда бегите в полицию. Или ступайте к вашему обожателю Сабурову. Поделитесь с ним своими стрррашными подозрениями. А меня от мелодраматических сцен избавьте.
Вот в чем дело, наконец соображаю я. Он знает, что маньчжурская полиция ничего делать не будет. Все говорят, что она часто действует в доле с похитителями. А про отъезд Сабурова мерзавцу известно. Он наверняка нарочно подгадал момент, когда Сабуров уедет в длительную командировку. Потому и спокоен.
— Если с головы Давида упадет хоть волос, я пристрелю тебя, как крысу, — задыхаясь шиплю я.
(Еще одна идиотская фраза из кинематографического репертуара. Ах, Сандра-Сандра, разве так нужно было с ним разговаривать? Он негодяй, но не трус, и ты это отлично знаешь.)
Лаецкий небрежно отодвигает меня в сторону. Надевает мотоциклетные очки и становится похож на большую стрекозу с оторванными крыльями.
— Нашла чем пугать, истеричка. Я в боевые рейды за Амур ходил, чекистских пуль не боялся…
Лающий треск мотора, облако бензинового чада. Я остаюсь одна, беспомощно сжимаю кулаки.
К Лаецкому я помчалась, совсем потеряв голову от безнадежности. Сама не знаю, на что рассчитывала. Если похищение действительно организовал он, я лишь побудила его принять дополнительные меры предосторожности, подчистить следы. Хуже того: очень вероятно, что этим безумным поступком я создала дополнительную угрозу для Давида.
Мною двигало отчаяние.
Когда стало ясно, что выкуп за пленника вносить некому, я испытала смутное чувство, которое затруднилась бы перевести в слова.
На поверхности был страх за Давида, это понятно. Но где-то внизу, в топком, придонном иле душе, шевельнулось нечто иное.
Едва слышный бесстыжий шепоток прошелестел: «Теперь его никто не спасет кроме тебя. Ты одна можешь это сделать. И ты это сделаешь. Он будет всем тебе обязан. И тогда…»
В ужасе я велела шепотку умолкнуть. Я не стала его слушать. Да, я спасу Давида. Не знаю, как и какой ценой, но спасу. А после этого отпущу на все четыре стороны, мне ничего от него не нужно! Уж во всяком случае любви по долгу благодарности. Пускай живет себе бессмысленным пустоцветом, без меня, лишь бы жил!
Я уже очень давно ни о чем толком не разговаривала с мамой, ибо о чем же беседовать с человеком, вся жизнь которого в прошлом, а все интересы сводятся к уходу за палисадником? Но теперь, опять-таки из отчаяния, бессонными ночами я стала изливать маме душу. Больше было некому.
Я говорила про свою бездарную любовь. Говорила про истязания, которым Давида сейчас подвергают звери-хунхузы. Говорила, что, если его убьют, я тоже жить не стану, я последую за ним не только на край, но и за край света.
Мама пугалась, причитала, рыдала вместе со мной. Но, как ни странно, именно она дала дельный совет.
— Раз его отец не может дать денег, нужно собрать самим. У твоего Давида много состоятельных знакомых. Организуй подписку. Они дадут. Они ведь знают, что Каннегисеры очень богаты, и за ними не пропадет.
На следующий же день я объехала весь Харбин. У меня имелся список гостей, приглашенных к Давиду на день рождения.
Я взывала к состраданию, умоляла, убеждала. Меня сочувственно слушали. Были люди, разводившие руками и говорившие, что при всем желании не обладают средствами. Многие соглашались дать небольшую сумму — пятьдесят или сто долларов. Некоторые давали много — тысячу или две. Я понимала: трудно требовать от людей большего. Что, если хунхузы выкуп возьмут, а пленника все-таки убьют? В твердость обещания, данного каким-то разбойником, какая бы там ни была у этого Слова репутация, никто особенно не верил.
И все же к исходу моего паломничества составился длинный список готовых помочь. Например, Гурвич пообещал отдать все свои сбережения, двадцать одну тысячу.
Дома я долго сводила цифирь, считала столбиком. Мама перепроверяла.