Я угадал: через неделю он выкинул такой безумный фортель, что я до ночи приходил в себя, не в силах избавиться от нахлынувшего бешенства.
— Месяц назад, — собравшись с духом, заявил он, — ты сломал мне нос. У меня теперь повреждена носовая перегородка, из-за этого мне трудно дышать. Второе: мой нос неправильно сросся, и из-за этого со мной никто не желает… дружить.
Я воззрился на его ничуть не изменившийся нос. Замечательный, выдающийся, патрицианский носище. Правда, вид у соседа какой-то больной: щеки ввалившиеся, под стеклянными глазами — темные круги.
— Необходима пластическая операция. Она стоит десять тысяч долларов. Мне больше совершенно не к кому обратиться. Если ты не согласишься мне помочь, я тебя посажу. Я в суд подам за нанесение увечий — у меня на этот счет имеется соответствующая справка.
— Деньги там, — кивнул я, — в верхнем ящике письменного стола. Ровно десять тысяч.
— Мне не до шуток. Пусть твои родители продадут квартиру. Ты должен понять меня: рушится моя жизнь, у меня не осталось иного выбора. А ты сядешь — я тебе обещаю.
Травма носа — как теория всемирного заговора, существование которого нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть: пока ты веришь в него, он есть. Но какая же при этом цель блажится ему и на что должны пойти вымогаемые десять тысяч? На взятку кому, на оплату чего? Бог ты мой, он оказался настолько беспомощным, что уверовал в эти фантастические тысячи будто в панацею, что поможет ему возродиться из пепла. То, что нормальным людям (нам, общажным жителям) — комариный укус, ему — смертельное удушье. Для нас отсутствие работы, безденежье, непризнанность — воздух, которым мы дышим; для него — знак того, что жизнь кончена раз и навсегда.
— Слушай, ты! — заорал я. — Еще одно слово, и я твой нос на место вправлю! Пусть это твои родители продадут свою квартиру и расщедрятся на правку носа для любимого сыночка! Ты, наверное, у нас не сирота казанская, а?
— Родители не могут дать мне денег, — глухо отвечал он, как будто родители у него вчера умерли.
— Это почему еще? — поразился я. — Они ж у тебя не последние люди. Три года катался как сыр в масле, живя на присылаемые денежки, а теперь что?
— Моим родителям не до меня. Они развелись, и я оказался лишним. Я не могу довольствоваться их помощью по остаточному принципу.
— И хочешь удовольствоваться моей? — загромыхал я. — Я тебе эти десять тысяч высру, что ли? Да и вообще, приди в себя, очнись: зачем они тебе? Что ты с ними делать будешь? Уедешь в Америку? Вложишь в акции «Газпрома» и через год получишь дивидендов на миллион?..
— Я тебя предупредил: или десять тысяч, или я подаю заявление в суд.
— Да хоть в Европейский! По правам человека! — Я вышел в коридор и что есть силы хлопнул дверью. Ну что мне с ним делать, с таким? Сколько можно соскребать его со стен? Разве можно с ним как с человеком? Выпить водки и сказать ему словами нищего бездомного русского поэта, умершего в изгнании: «Холодно бродить по свету — холодней лежать в гробу. Помни это, помни это, не кляни свою судьбу»? Не поймет он. Все равно, что объяснять, что хлеб — это хлеб… Подсознательно я понимал — он пропадает. Нужно было что-то делать, бить тревогу. Своим прежним чванством он не то чтобы нажил себе многих врагов, а, скорее, никого себе не нажил — лишь равнодушных созерцателей своего падения. Так что я был единственным, на кого он мог рассчитывать. Вот сейчас я пойду и скажу ему: ты чего же это творишь? Ты здоров и силен, как бык, молод, неглуп, образован, смазлив — тебе бы только жить и радоваться, загребать жар из печки обеими руками, а ты вместо этого что?
Возвращаюсь и вижу: он стоит у моего компьютера. Я завыл, как раненый зверь, рванулся, но поздно: он успел уже одним нажатием в небытие послать мой лучший текст — полгода полуночных бдений, напряженного, усильного постоянства… Убью урода! Я схватил со стола керамическую кружку и швырнул в него, метя в голову, не попал, высадил стекло в двойной оконной раме. Пошел к коменданту.
— Вы же вроде земляки, — сказал, мне комендант. — Чего ж поцапались? А свободных мест сейчас у меня в комнатах нет. Если хочешь отселиться, договаривайся сам: может, кто-нибудь желает поменяться соседями.
Поменяться соседями, а вернее, заселиться в одну комнату с Татчуком не желал никто.
По утрам складки простыни на моей кровати сложены в иероглиф мучения от бессонницы. Проблема в том, что этот двинутый приобрел отвратную привычку подниматься по ночам. Он встает и бродит по комнате, как сомнамбула. Мои нервы натянуты струнами, а Татчук будто водит по ним смычком. Ощущение такое, что он украдкой встает и бесшумно, на цыпочках, подкрадывается ко мне. Может статься, что с подушкой или бритвой в руке. Я постоянно жду удара в спину — того или иного рода. Нам, похоже, обоим нужно лечиться. Награди меня жизнь бесстрастностью санитара психиатрической лечебницы, я бы бил его смертным боем. Но я вынужден копировать на дискеты все компьютерные файлы и прятать их в ящик стола под замок, Так не может больше продолжаться, — говорю я себе. Но это продолжается и продолжается.
Однажды возвращаюсь и слышу через дверь, как он с кем-то разговаривает по мобильнику. (Да с бабкой своей, с кем же еще? С единственной живой душой на белом свете, готовой выслушивать его причитания.)
— Я подал исковое заявление в суд, — сообщает он бабуле, — и теперь ему уже не отвертеться. Ты не знаешь, сколько времени отнимает рассмотрение? Не могу больше ждать. Ты представляешь себе, этот жалкий задохлик умудрился устроиться копирайтером в издательстве и получает пятьсот долларов в месяц. А еще у него выходит книга. Но я не дам ему торжествовать, в то время как моя жизнь летит под откос. Я хочу, чтобы он жил в постоянном страхе. Я довольно удачно имитирую сумасшествие и думаю, что он скоро не выдержит, сломается и захочет мне помочь. Пусть моя жизнь полностью провалилась, но и он тогда тем более не должен ничего достичь.
Холодею от ярости. И в здравом уме, и в горячечном бреду, и в холодном презрении ко мне, и в бешеной зависти моим последним успехам он вцепляется в меня клещом и не отцепится, пока вдосталь не напьется моей теплой крови. Горбатого, похоже, действительно только могила исправит… Ну, ничего, профессор Бессонов сегодня прибегнет к методу шоковой терапии. Он покажет тебе кое-что такое, по сравнению с чем твои нынешние страдания обратятся в пшик.
Поздним вечером, когда Татчук на минуту отлучается в уборную, я прибираю к рукам его ингалятор и прячу его в верхний ящик письменного стола. Потом, поколебавшись, запираю ящик на замок и выбрасываю ключ в форточку.
— Настало время серьезно поговорить, — говорю, когда он возвращается. — Пора тебе отправляться домой. Чаша моего терпения переполнилась, дружок, предлагаю тебе без скандалов собрать свои вещички и по-тихому отвалить в наш родной Новошахтинск. Короче, рассказал я Урусову все, про то, что рассказы за тебя писал, — старик пожурил меня ласково и сказал, что приказ о твоем отчислении будет подписан на днях.
— Нет, ты не можешь! — взмолился он. — Мне так необходимо это место… — он вдруг преобразился, распрямился, надулся, как индюк, как будто возвратившееся чувство собственного достоинства распирало его изнутри… стал мерить шагами комнату, а я с холодным любопытством наблюдал за его метаниями, испытав вдруг какой-то охотничий азарт и почувствовав полнейшее свое, несносно-возмутительное здоровье, свою способность уничтожить, раздавить его, как вошь.
— Татчу-у-ук, — сказал я предостерегающе. — Твой поезд ушел.
Татчук, зашедшись в кашле, рывком повернулся ко мне, лицо его побагровело, глазищи стали умоляюще огромными — как у святого на иконе, как у быка на бойне. Сперва он ничего не понимал и, со стола сбивая кружки и стаканы, исследовал одну поверхность за другой, набрасываясь на вещи со все большим неистовством и нигде не находя своей дорогостоящей швейцарской панацеи.
— Это ты?! ты?! Отдай немедленно, верни, отдай… будь человеком, ты не можешь… Мне больно, очень больно, больно дышать, я не могу, Сереженька, прости, ну, хочешь я перед тобой, пожалуйста, я же сдохну сейчас, ну прости меня, прости. — Он хрипел, задыхался, выкашливал слова, не мог удержать равновесие, шагнул вперед, ко мне и, пошатнувшись, принужден был упереться в стол, и рука его, должно быть, погрузилась в дерево столешницы, как в воду.
Я продолжал сидеть в звенящем отупении, себе как будто не принадлежа; я действовал с той сладострастной отрешенностью, с которой жестокий ребенок препарирует изловленного на подоконнике шмеля, иголкой пробуя брюшко на прочность и заставляя бархатистое тельце насекомого вдруг брызнуть светлым гноем, будто перезрелый прыщ. Я очутился в точке невозврата, молчания любви, и это было столь же приятно и мучительно, как возвращение назад, в горячее и тесное беспамятство утробы. Но вдруг как будто что-то дернуло меня за волосы, и, содрогнувшись от тяжести наносимого мной миру оскорбления, я хлопнул себя по лбу со вполне членораздельным вопрошанием «Да что же это я делаю?». Сцапал кухонный нож и ринулся ломать замок, картонную перегородку… извлек несчастный спрей и бросился поить соседа, как лежачего больного из носика чайника.