Джо было бы все равно. Его я могла щекотать где угодно. Он позволял мне рисовать губной помадой на таких местах, которые ему только в зеркало видно».
Что случится после вечеринки, не имеет значения. Все только сейчас. Как на войне. Каждый здесь красив и блестящ, взбудоражен мыслью о чужой крови. Как будто красная бурда, плеснувшая из чужих вен, это всего лишь особо качественная краска для лица. После, конечно, будут сплетни, разговоры, что да как, но главное – само действо, ритм бьющейся в сердце крови. На танцульке, как на войне, все хитры и злокозненны, цели ставятся и тут же меняются, союзы создаются и предаются. Союзники и соперники повергаются в прах, новые связи торжествуют. Мысль о поражении поразительна для Доркас: здесь, среди воинcтвeнныx взрослых, играют всерьез.
Он придет за мной. И когда придет, увидит, я больше не его. Я Актона, и Актону хочу доставить удовольствие. Он этого ждет. С Джо я только себе угождала, а он мне еще и потакал. С Джо я была всему хозяйкой, весь мир был у меня в руках.
О, танцевальная зала – музыка – люди, маячащие в дверях. Силуэты целующихся за занавесками; игривые пальцы – изучающие, ласковые. Вот рынок, где жест это все: язык, быстро, словно молния, лизнувший губу, ноготок, скользящий по лиловой щеке сливы. А отвергнутый любовник в мокрых ботинках с болтающимися шнурками, в наглухо застегнутой кофте под мятым пальто здесь чужой. Здесь не место для стариков, здесь происходят романы.
Он здесь. О, Боже, смотрите, он плачет. Я падаю? Почему я падаю? Актон держит меня, но я все равно падаю Головы поворачиваются посмотреть, куда я падаю. Темно, опять светло. Я на кровати, со лба мне вытирают пот, но мне холодно, отчего-то очень холодно. Я вижу, губы шевелятся, что-то говорят, но я не слышу. Далеко, далеко, в конце кровати стоит Актон. У него на пиджаке кровь, он вытирает ее белым носовым платком. Женщина снимает с него пиджак. Ему не нравится эта кровь. Наверное, это моя кровь, запачкала ему рубашку. Хозяйка кричит. Ее вечер не удался. Актон, похоже, рассержен; женщина принесла ему пиджак, но ткань все равно не такая чистая, как была, не такая, как он любит.
Теперь слышу.
– Кто? Кто это сделал?
Я устала. Хочу спать. Надо проснуться; ведь происходит что-то важное.
– Кто это сделал, девочка? Кто?
Они хотят, чтобы я сказала его имя. Наконец сказала при всех.
Актон снял рубашку. В дверях толпятся люди, тянут шеи, чтобы увидеть. Пластинок больше не слышно. Кто-то играет на пианино, ах да, они ждали, что он придет, а женщина поет. Плохо слышно, но я и так знаю слова наизусть.
Фелис. Она слишком сильно жмет мне руку. Пусть наклонится ко мне. У нее такие большие глаза, как лампы на потолке. Она спрашивает, это он?
Им нужно его имя, чтобы броситься за ним вдогонку. Отобрать у него чемоданчик с образцами, но как же можно, там же Бернадина, Рошель и Фей. Мама знает имя, но мама не скажет. Ведь был же весь мир в моей руке, Фелис. Там, в комнате с замерзшими стеклами.
Фелис наклоняется, и я кричу ей в ухо. Мне кажется, я кричу. Мне кажется.
Люди уходят.
Теперь видно. Через дверь я вижу стол. На нем коричневое деревянное блюдо, плоское как поднос, доверху полное апельсинов. Теперь ясно, темное блюдо, гора апельсинов, одних золотых апельсинов. Слушай. Я не знаю, кто это поет, но слова я знаю наизусть».
Золотые. Золотые стояли деньки: погодка для влюбленных, так люди говорили. Пик года. Вот тогда-то все и началось. В день столь хрустально– чистый и ясный, что деревья шелестели, кичась. Зажатые среди бетонных стен, едва дыша, все равно кичились. Глупые, глупые, но что же сделать, день был такой. Я своими глазами видела, как Ленокс-авеню вдруг раскинулась во все стороны, стала шире, и мужчины выходили из лавок, чтобы подивиться на нее, чтобы постоять, засунув руки под передник или в задние карманы, поозираться на широкую улицу, желавшую вместить побольше чудного дня. Увечные ветераны в одежде, отчасти военной, отчасти гражданской, больше не таращились хмуро на занятых работой людей, а шли к церковному фургончику и, поев,
разваливались на обочине, как на файфовском[25] диване, скручивать свои цигарки. Женщины спотыкались на выбоинах тротуара, а вместо того. Чтобы глядеть под ноги, взглядывали на верхушки деревьев, пытаясь понять, откуда этот свет. Издалека доносился шорох шин на М11 и М2, и паккардов было почти не слышно. Даже шумливые форды угомонились, у шоферов пропало желание дуть в рожок или, выглянув из бокового окна, подтрунивать над пешеходами, медленно ползущими через улицу. Золото дня пронимало и их, и они кричали женщинам, чьи черные блестящие каблучки застревали в трещинах: «Все отдам, что хочешь! поедем ко мне»!
Парни на крышах сменили мелодию: наплевавшись вдоволь и поразглядывав с недоумением мундштуки инструментов, они приладили их назад, раздули щеки, и зазвучал вот этот самый свет, чистый, сильный и щедрый, что ли. Как они играли, так вы бы подумали, что все всем прощено. Труднее было кларнетам: медные разошлись вовсю, не шастали как обычно по низам, а звучали высоко и чисто, будто девочка поет у ручья, ждет чего-то, ножки застывшие в воде полощет. Парни-то эти никакой такой девчонки никогда, конечно, не видали, и ручья тоже, но в тот день само придумалось. На крышах. На двести пятьдесят четвертом, где нет ограждений по краям, и на сто тридцать первом с яблочно-зеленой цистерной для воды, и на соседнем сто тридцать третьем, где помидорная рассада в банках из-под масла и тюфяк. Чтобы спать в жаркую ночь, скрываться от духоты или от комаров, которым лень лететь так высоко да и жаль оставлять нежные шеи там, внизу. Так что и на Ленокс, и на Сент-Николас, а оттуда по 135-й, Лексингтон, Ковент и вплоть до Восьмой я слышала их, слышала, как рвались наружу их сахарные сердца, как тек кленовый сахар по четырехсотлетним стволам, а собрать его в ведро, так ведра-то у них и не было, и не нужно им никакого ведра. Им только что и нужно было, чтобы тек весь день этот сахар, хочет, медленно, а хочет, пусть и быстро, только чтобы свободно тек по старым стволам, набухшим сладостью.
Вот как играли мальчики на своих медных в тот день. Уверенные в себе, уверенные в своей святости, стояли на крыше, сначала лицом друг к другу, а потом, когда стало ясно, что кларнетам тут нечего делать, повернулись к ним спиной, задрали вверх свои дудки и вошли в свет, чистый, ровный и щедрый, что ли.
Не очень-то подходящий день, чтобы портить себе жизнь, и без того треснувшую, как дешевая оконная рама, но Вайолет, ох, эта Вайолет, ее надо знать. Она полагала, что ее главная в жизни обязанность – это пить коктейли с эликсиром доктора Ди и средством для прибавки веса, есть свинину, и все будет в порядке, вопиюще пустое пространство сзади под платьем заполнится. Даже в теплые дни она надевала плащ, чтобы мужчины при Виде ее не качали жалостливо головами. Но в тот день, в тот добренький, хорошенький денек, ее нисколько не волновало отсутствие на теле оной части, она стояла на крыльце, обхватив себя руками – ладони на локтях, чулки скрученные болтаются внизу – стояла и смотрела, кто там идет по ступенькам. Музыка вклинивается в рыдания Джо, впрочем, ставшие потише. Наверное, это из-за того, что она вернула фотографию Алисе Манфред. Но где раньше была фотография, осталось нечто. Может быть, поэтому, стоя на крыльце и думать забыв про свой зад, она с легкостью поверила, что навстречу ей по ступенькам поднимается вторая самая настоящая Доркас, вылитая она, четыре завитка за ушами и все такое прочее.
Под мышкой у нее пластинка, а в другой руке – полфунта говядины в розовой бумаге, хотя денек слишком жаркий, чтобы болтаться по улицам с сырым мясом. Если она не поспешит домой, ее мясо пропадет. Сварится без всякой посторонней помощи, не успеет она его на плиту поставить.
Ленивая девчонка. Руки заняты, а в голове, похоже, пусто.
Глядя на нее, я начинаю нервничать.
Глядя на нее, я начинаю сомневаться, что погода простоит до завтра. Не нравится мне эта сажа, которая валится с ясного неба. Собирается на подоконниках, грязным пушком покрывает рамы. А теперь еще и девочка – идет себе, озаренная солнцем, теперь еще и она заставляет меня усомниться в себе. Идет по ступенькам прямо на Бешеную Вайолет.
«Мои мать с отцом жили в Таксидо. Я почти их не видела. Я жила с бабушкой, которая говорила мне: «Фелис, да не живут они в Таксидо, они с нами живут, а там работают». Пустые слова: живут, работают. Я их видела раз в три недели два с половиной дня, и еще на рождество и на Пасху. Я посчитала. Сорок два дня, если с половинками, но они не в счет, потому что все равно уходят на сборы и на проводы – плюс два праздника, итого сорок четыре, но на самом деле тридцать четыре, потому что половинки не считaютcя. Тридцать четыре дня в году.
Когда они приезжали домой, они целовали меня и дарили мне подарки, типа того колечка с опалом, но по настоящему им хотелось только пойти на танцы (маме) и завалиться спать (отцу). В воскресенье они старались попасть в церковь, и мама до сих пор жалеет, что не могла толком заняться всякими добрыми делами: устраивать поминки, собрания разные, обеды для воскресной школы, и все из-за работы в Таксидо. Больше всего ей, конечно, нравилось сплетничать с тетками из общины в кружке. А, ну и еще немного потанцевать и поиграть в вист.