Такую же тощенькую, как она, с такими же жалкими лапками!.. Умела ими за душу взять!.. “Быстрокрылой зегзицею” прилетела сюда?
И в ресторан, и в кафе, и даже на общую нашу кухню, где хохот, смешение языков, трубочный дым, ходить стеснялся. В номере ел. Пищу в пакетике за окном держал, прижав рамой. Однажды ночью налетел шторм. Дом наш трясся от ветра! Утром глянул: пакетика на подоконнике нет! Оторвало. Унесло. Распахнул окно, выглянул наружу.
И увидал – на газоне, прижатый штормовым мусором, мой пакетик лежал!
Кинулся вниз, ухватил пакетик, стал жадно есть… И – застыл.
Увидел, что сквозь широкое окно нашей кухни писатели всего мира с изумлением смотрят на меня: что это? Русский прозаик мусор ест? Я стал на пакет показывать, подняв его в левой руке, правой стучал себя по груди: мол, это все мое, нажитое! “Унесенные ветром” харчи.
“Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон”… то… “меж людей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он”.
Все! Хватит! Аполлон требует! Пошел в старинный магазин с деревянными прилавками, ручку купил. Принес ее в номер, к бумаге прижал… пошли буквы: “Ну что, сука? Не ожидала, что по-русски будешь писать?”
Заглянула Элен:
– Про сучья пишешь?
– А то!
Ручка наконец расписалась. А не хотела сперва!
…Сучья как следует я разглядел только в больнице, лежа у высокого сводчатого окна. Серые, с зеленым налетом тополиные ветки с острыми розовыми почками, набухшими, как женские соски, стучали в пыльные стекла. Жадно в них вглядывался: может, последний с воли привет? С тоской ждал операции грыжи, фамильной нашей болезни, выведшей нас, по преданию, в интеллигенты (перестали таскать тяжести, стали грамоту знать). Отец часто это вспоминал. Операция повторная, сложная. Первый раз по слабоволию своему разрешил попрактиковаться студенту – и вот результат. Но мягкость, уступчивость – это, наверное, хорошо? Для интеллигента-то? Зато второй раз, говорят, будет резать профессор: хотя обычно они грыжу не режут, но у меня там сложности, спайки какие-то… Разберется профессор-то!
И на сучья смотрел. Какую-то надежду они вселяли в меня, распуская почки. Так взглядом впивался в них… что даже белые точки запомнил на коре, следы птичьих посиделок.
И только зазеленели ветки – пильщики появились. Это слегка головокружительно было – люди за окном, на высоте четвертого этажа, оседлали ветки. И зажужжали пилы. Огромные сучья, падая, царапали стекла, словно пытаясь удержаться за них. Соскальзывали – и исчезали. И вот остались лишь ровные обрезки внизу окна и серое небо. Все! Кончилась жизнь. Не за что больше держаться.
Я лежал на операционном столе. Перед лицом моим повесили белую занавесочку, чтоб я не видел, как там шуруют во мне, под местным наркозом. Только вбок можно было смотреть, в огромное окно. Но – совершенно пустое. Что-то там профессора удивило во мне. Тревожные переговоры. Окно расплывалось.
– Эй! Как вы там? – крикнул профессор за занавеской, но очень издалека, как мне показалось.
– …Эй, – тихо отозвался я, уплывая.
И вдруг я увидел, что по окну снизу вверх летит что-то белое.
Померещилось? Но – сознание вернулось, я внимательно глядел в окно, ожидая от него хоть чего-нибудь, хоть какого-то знака. И – какие-то кружева поднимаются, все ощутимей, все уверенней, веселей! Дым!
Кто-то жжет костер во дворе. Сигналит кому-то? Господи, обрадовался я. Да это же мои сучья, сгорая, шлют мне привет. Отчаянно дымят – чтобы я о них помнил, а потом рассказал!
– Эй! Что там у вас? – бодро крикнул я сквозь занавеску…
Дописав, стал стучаться к Элен.
– Что случилось? – испугалась она.
Оказалось, была глубокая ночь.
Утром прочла, сказала, что постарается перевести и передаст энергетикам – для включения в буклет, посвященный сучьям. Гонорар выдала – пятьсот крон! – и улетела к барону. Покинула меня местная муза!
Но дело-то сделано. Я бутылку купил и гордо уже на кухню явился, как равный. Чокнулись, со звонким шведским восклицанием: “Сколь!”
Литовский поэт, с могучей бородой, по-русски спросил – почему я раньше не приходил?
– Работал, – скромно ответил я.
Теперь ездил на велосипеде один. Передохнуть остановился на высокой горе. Море голубым куполом поднималось. И, вдыхая свежесть и простор, на самом краю в полотняном кресле старик сидел. Сзади дом его стоял – старый, но крепкий. Вот это – старость. Вот это – третье дыхание!
Осторожно вниз заглянул. В прозрачной, золотой от солнца воде лебеди плавали. Иногда опускали в воду головки, щипали травку на круглых камнях. Выпрямляли гордые шеи свои и казались рассерженными, поскольку возле клювов у них воинственные зеленые усики заворачивались.
Поглядел вдаль, на готический Висбю, с башенками, петушками-флюгерами. Вдохнул пространство. Зажмурясь, постоял. И почувствовал как бы кровью: все! Отдохнул! Можно возвращаться.
Уточку навестил. Она так же на камешке стояла, на тоненькой ножке одной, какая-то еще более тощенькая и растрепанная, чем всегда, – единственное близкое мне существо на всем острове. И увидел вдруг – или мне это почудилось – белое облачко возле головки поднялось. Что это в правой поднятой лапке у нее? Никак – курит? Разнервничалась небось после шторма, бедненькая моя? Ничего – покури, подумай: всегда ли ты правильно ведешь себя?
В аэропорту ждал я свой летающий гробик, и в это время мимо прошествовал экипаж – ослепительные стюардессы в оранжевых жилетках, статные, элегантные летчики. С ними полететь? Билеты на этот рейс знаменитой компании САС есть еще. Заработал я покоя себе чуть-чуть?
Не заработал!
Какой покой! На обратном пути, когда мы падали уже на родную страну, даже линолеум на полу вспучился от дикой вибрации. Какой покой?
Наконец грохнулись. Поскакали. Остановились. Прилетел!
Выбрался через кордоны в зал прилета и увидел, что кто-то машет мне… Кузя! Друг!
Выехали на шоссе. Вот и вернулся я. С некоторой грустью смотрел вперед, вдоль строя облысевших дерев… Унылая пора. Очей разочарованье.
Кроме всего еще одна неприятность встретила нас. Когда мы давеча ехали в аэропорт, перед очами то и дело плакаты Кузи мелькали, со встрепанной бородой и скорбным взглядом: “Доколе?” А теперь, когда ехали, на обратной стороне тех же щитов – плакаты Боба, Кузиного врага, – не только на предстоящих выборах, но и вообще. “Взрастил гада!” – это явственно в Кузином взгляде читалось. Прилизанный Боб в расшитой косоворотке стоял, за ним юные амазонки гарцевали верхом.
Надпись: “Будущее России”. Неужели – оно? И толково так сделано было: плакаты Кузи мелькали перед глазами тех, кто улетал. А если, мол, ты в Россию возвращаешься – значит, Боб.
– Всадницы Апокалипсиса! – стонал Кузя. – Твой Боб конно-спортивный центр им открыл. Весь город засрали уже!
– Но, говорят, – произнес я несколько отстраненно, – он вроде собирается из навоза кизяки делать. Печки топить… При повышении тарифов… для бедных людей…
– Из всего деньги делает! – Кузя сказал злобно.
Не помирить их. Хотя обоих люблю. Но меня сейчас другое глодало.
И наконец, не выдержав (мы уже среди каменных громад мчались), Кузю спросил:
– Ко мне ты не заходил случайно?
И замер.
Кузя не отвечал – видно, сердится на меня из-за Боба… но не могу я так – человека забыть!
– …Заходил, – после долгой паузы Кузя буркнул.
– Ну… и как там? – вскользь поинтересовался я.
– Фифти-фифти, – сухо Кузя сказал. Потом вдруг заулыбался: – Она что у тебя – в бюсте Толстого шкалики прячет?
– Заметил?! – Я тоже обрадовался почему-то, хотя вроде особо нечему тут радоваться.
К дому подъехали.
– Ну… звони, – сказал Кузя миролюбиво.
“На ее почве” помирились. На что-то, оказывается, годится она.
Кузя умчался, а я тупо стоял. Вдохнул. Выдохнул. На витрину смотрел.
“Мир кожи и меха”. “Мир рожи и смеха”! Не зайти туда уже никогда?
Нет нас уже на свете? Как молодежь говорит – “отстой”? На витрине шинель шикарная, в которую я все “войти” мечтал, как Акакий
Акакиевич, – под руку с пышной дубленкой шла. Иногда я Нонне показывал: “Вот это мы с тобой идем!” – “В прошлом?” – усмехалась она. “Нет. В будущем!” – говорил я. Вошел! Валюту в кармане нащупал.
Вот так. Все равно деньги Толстому достанутся. А так – с какой-то радостью к ней войду!
Вышел с дублом в пакете. Оглянулся на витрину. Шинель там осиротела моя… Ну ничего. Главное – как в жизни, а не как на витрине!
Поднялся по лестнице. Отпер дверь, жадно втянул запах… Как в пепельнице! Курит, значит?.. Но это, наверно, хорошо? Закрыл, брякнув, дверь. Тишина.
– Венчик! – вдруг раздался радостный крик.
Ставя ножки носками в стороны, прибежала, уточка моя! Боднула головкой в грудь. Обнялись. Потом подняла счастливые глазки.
– Венчик! Наконец-то! Где ж ты так долго был?