Директор Лео Фишель из Ллойд-банка, как все директора банков перед войной, верил в прогресс. Как специалист своего дела, он знал, конечно, что убеждение, на которое ты сам рискнешь поставить, можно иметь только насчет того, в чем ты действительно хорошо разбираешься; невероятное размножение видов деятельности закрывает связанным с ними знаниям доступ к чему-либо другому. Поэтому у дельных и работящих людей нет, кроме как в их самой узкой специальной области, таких убеждений, которыми бы они тотчас не поступились, едва почувствовав нажим извне; впору даже сказать, что они просто по добросовестности вынуждены действовать иначе, чем думают. У директора Фишеля, к примеру, с истинной любовью к отечеству и с истинной Австрией не связывалось вообще никаких представлений, зато насчет истинного прогресса у него было личное мнение, и оно, конечно, отличалось от мнения графа Лейнсдорфа; замученный закладами и векселями или чем там он еще ведал, не зная другого отдыха, кроме как кресло в опере раз в неделю, он верил в общий прогресс, который должен был как-то походить на картину возрастающей прибыли его банка. Но когда граф Лейнсдорф, показывая, что и это он знает лучше, начал давить на совесть Лео Фишеля, тот почувствовал, что «знать никогда не дано» (кроме как насчет закладов и векселей), а поскольку, хоть знать и не дано, оплошать, с другой стороны, тоже не хочется, он решил спросить невзначай своего генерального директора, что тот думает об этой затее.
Когда он, однако, исполнил свое намерение, генеральный директор успел уже по сходным причинам переговорить об этом с главой Государственного банка и был вполне в курсе дела. Ибо не только генеральный директор Ллойд-банка, но, разумеется, и глава Государственного банка получил приглашение от графа Лейнсдорфа, а Лео Фишель, всего-навсего заведующий отделом, получил приглашение вообще лишь благодаря семейным связям жены, которая была родом из высшей бюрократии и никогда не забывала этого факта, ни в светских своих отношениях, ни в домашних раздорах с Лео. Поэтому, говоря со своим начальником о параллельной акции, он ограничился тем, что многозначительно качал головой, что значило теперь «великое дело», но и «пустое дело» тоже сошло бы; покачивание головой не могло повредить ни при каких обстоятельствах, но из-за своей жены Фишель, пожалуй, обрадовался бы больше, если бы дело оказалось пустым.
Пока, однако, у самого фон Мейер-Баллота, того главы банка, с которым советовался генеральный директор, впечатление было прекрасное. Получив «обращение» графа Лейнсдорфа, он подошел к зеркалу, — хотя, вполне естественно, и не по этой причине, — и оттуда, поверх фрака и орденских ленточек, на него взглянуло благополучное лицо буржуазного министра, лицо, в котором разве что где-то в глубине глаз еще сохранилось что-то от жестокости денег, а пальцы его повисли на руках, как флаги в безветрие, словно им никогда в жизни не приходилось выполнять торопливых счетных движений банковского ученика. Этот финансовый туз, приобретший бюрократический лоск и уже почти ничего общего не имевший с голодными, повсюду рыщущими дикими псами биржевой игры, видел перед собой неопределенные, но хорошо темперированные возможности и уже в тот же вечер имел случай утвердиться в этом ощущении, поговорив в Промышленном клубе с бывшими министрами фон Гольцкопфом и бароном Виснечки, Оба они были хорошо осведомленными, аристократичными и сдержанными обладателями каких-то высоких пестов, на которые их отодвинули, когда снова отпала нужда в том промежуточном между двумя политическими кризисами правительстве, куда они входили; это были люди, прожившие жизнь на службе государству и короле и никогда не выступавшие на первый план, кроме как по призыву своего Высочайшего Повелителя. Они знали о слухе, что великая акция будет топко направлена против Германии. И до, и после провала своей миссии они были убеждены, что огорчительные обстоятельства, уже тогда сделавшие политическую жизнь двуединой монархии очагом заразы для всей Европы, чрезвычайно запутанны. Но точно так же, как до провала, они, получив соответствующий приказ, чувствовали себя обязанными считать эти трудности разрешимыми, они и теперь не исключали, что средствами, которые предлагал граф Лейнсдорф, можно чего-то достигнуть: нет, они чувствовали, что «веха», «блестящее свидетельство жизненной силы», «мощное внешнеполитическое выступление, оказывающее благотворное действие на внутреннюю обстановку»,что все эти пожелания сформулированы графом Лейнсдорфом настолько удачно, что не отозваться на них так же немыслимо, как если бы потребовали, чтобы откликнулся каждый, кто желает добра.
Возможно, конечно, что как у людей сведущих и опытных в делах общественных, кое-какие опасения у Гольцкопфа и у Виснечки все-таки были, тем более что можно было предположить, что какая-то роль в дальнейшем развитии этой акции назначена им самим. Но людям, никуда не поднявшимся, легко быть критичными и отклонять что-то, что им не подходит; если твоя гондола жизни вознесла тебя на трехсотметровую высоту, то из нее так просто не вылезешь, даже если ты не со всем согласен. А поскольку в этих кругах бывают действительно лояльны и, в отличие от вышеупомянутой буржуазной толпы, не любят поступать иначе, чем думают, то во многих случаях здесь довольствуются тем, что не задумываются о чем-либо слишком уж глубоко. Вот почему глава банка фон Мейер-Балдот еще более утвердился в своем благоприятном впечатлении от этого дела, выслушав рассуждения обоих сановников: и хотя он лично, да и в силу своей профессии, склонен был к известной осторожности, услышанного было все-таки достаточно, чтобы решить, что это одно из тех дел, при дальнейшем развитии которых надо во что бы то ни стало выжидательно присутствовать.
Между тем параллельной акции тогда, собственно, еще не существовало, и в чем она будет состоять, не зная еще даже граф Лейнсдорф. Во всяком случае, единственно определенным, что ему к тому времени пришло на ум, был, можно с уверенностью сказать, ряд имен.
Но и это необычайно много. Ведь, значит, уже тогда, не требуя ни от кого никаких конкретных представлений, существовала сеть готовности, охватывавшая большой круг связей; и можно, пожалуй, утверждать, что это правильная последовательность. Ведь сперва надо было изобрести нож и вилку, а уж потом человечество научилось пристойно есть; так выразил эту ситуацию граф Лейнсдорф.
37
Один публицист доставляет изобретением «австрийского года» большие неприятности графу Лейнсдорфу; его сиятельство крайне нуждается в Ульрихе
Хотя граф Лейнсдорф и направил свои призывы, которые должны были «будить мысль», в самые разные стороны, он все-таки не продвинулся бы вперед так скоро, если бы один влиятельный публицист, узнавший, что что-то носится в воздухе, быстро не напечатал в своей газете двух больших статей, где как собственную инициативу высказал все, что, по его предположению, сейчас заваривалось. Знал он немного — да и откуда ему было узнать? — но это не было заметно, более того, это как раз и дало обеим его статьям возможность увлечь читателей. Он-то и был изобретателем идеи «австрийский год», о которой он, сам не представляя себе, что под этим имелось в виду, строил все новые и новые фразы, благодаря чему это словосочетание связалось, как во сне, с другими словами, вошло в обиход и вызвало невероятный энтузиазм. Граф Лейнсдорф сначала ужасался, но напрасно. По словосочетанию «австрийский год» можно судить, что такое публицистический гений, ибо открыл эту формулу верный инстинкт. Она заставляла звучать чувства, которые идея австрийского века оставила бы немыми, а уж призыв начать таковой люди разумные сочли бы причудой, просто не заслуживающей серьезного к себе отношения. Почему это так, трудно сказать. Может быть, какая-то неточность и символичность, при которой о реальности думают меньше обычного, окрыляла не только чувство графа Лейнсдорфа. Ибо неточность обладает возвышающей и увеличительной силой.
Похоже, что добропорядочно-практичный реалист реальность никогда всем сердцем не любит и не принимает. Ребенком он залезает под стол, чтобы этим гениально простым приемом придать комнате родителей, когда их нет дома, необычайный и фантастический вид; мальчиком он мечтает о часах; юношей с золотыми часами о подходящей к ним жене; мужчиной с часами и женой — о высоком положении; и когда он счастливо завершает этот малый круг желаний и спокойно качается в нем, как маятник, похоже, что его запас несбывшихся мечтаний так и не становится хоть сколько-то меньше. Ибо когда он хочет возвыситься, он прибегает к сравнению, символу. Явно по той причине, что снег иногда неприятен ему, он сравнивает его с белеющими женскими грудями, а как только ему наскучат груди его жены, он сравнивает их с белеющим снегом; он пришел бы в ужас, если бы ее губки оказались однажды роговидным голубиным клювом или вставными кораллами, но поэтически это его волнует. Он в состоянии превратить все во все — снег в кожу, кожу в лепестки, лепестки в сахар, сахар в пудру, а пудру снова в сыплющийся снег, — ибо, кажется, ничего ему так не нужно, как превращать что-либо в то, чем оно не является, а это, пожалуй, доказывает, что, где бы он ни находился, ему нигде долго не выдержать. Но пуще всего не выдерживал внутренне настоящий каканец жизни в Какании. И если бы от него потребовали австрийского века, это показалось бы ему адской мукой, которой только в насмешку можно добровольно подвергнуть себя и мир. Совсем другое дело был австрийский год. Это значило: давайте-ка покажем, кем мы, собственно, дюжем быть; но, так сказать, временно, до отмены, максимум в течение года. Подразумевать под этим можно было что угодно, речь же не шла о вечности, а сердце от этого согревалось невыразимо. Это пробуждало глубочайшую любовь к отечеству.