Генри, как всегда, работал в студии, он теперь почти все время проводил там. «Игроки в карты» были закончены, и картина уже удостоилась похвалы Рёскина. Тот посоветовал Генри выставить ее в Королевской академии и обещал написать прекрасную статью о Генри в газеты, но Генри был равнодушен, словно все это его не слишком интересовало. Он сказал мне, что теперь работает над новым проектом, большим полотном под названием «Шехерезада», но был на удивление немногословен. Я заметила, что он вообще стал мало говорить: мы ужинали почти в тишине, и звяканье приборов о фарфоровую посуду жутковатым эхом разлеталось по столовой. Несколько раз я жаловалась на легкое недомогание, чтобы избежать этих пугающих трапез: Генри жует, мои пальцы нервно барабанят по бокалу, а голос царапает тишину, отчаянно пытаясь ее порвать. Иногда Генри пробуждался от пустых раздумий и разражался яростными тирадами, и я впервые начала понимать Генри Честера: я знала, что он ненавидит меня с гнетущей, затаенной страстью, вне разума или логики. Это было что-то стихийное, безотчетное, как осиный рой, ведающий лишь всепоглощающую потребность жалить… Я не сомневалась: Генри не осознавал, что ненавидит меня. Это спало в нем, росло в темноте и ждало своего часа… Я надеялась, Моз скоро начнет действовать.
Следующие четыре недели я провела в дурмане, обрывочном полусне, как гусеница в куколке. У моего тела появились новые необычные пристрастия: я в огромных количествах поглощала конфеты и печенье, к наивному восторгу Тэбби, хотя раньше не любила сладкое, а вместо чая начала пить лимонад. Мне не дозволялось выходить из сада – если я хотела подышать воздухом, рядом всегда был кто-то из прислуги, чтобы составить мне компанию у пруда или на веранде: Эм со своей беспечной болтовней или Тэбби, косноязычная, но неизменно добрая, в цветастой блузе с подвернутыми рукавами, открывавшими полные красные руки, ее обветренные проворные пальцы всегда были заняты вязанием или шитьем. В плохую погоду я часами сидела у окна, смотрела на дождь и вышивала – впервые я получала удовольствие от этой однообразной работы. Время текло незаметно, и иногда за целый день в голове моей не рождалось ни одной связной мысли. В мозгу появились огромные пустоты, провалы в памяти, меж которыми мелькали беспорядочные картины, застигавшие меня врасплох и ослеплявшие внезапной яркостью.
Однажды утром, когда Генри не было, ко мне пришли тетя Мэй и мама. В тот день я была в таком смятении, что едва узнала их. Мама щеголяла в розовом пальто и шляпке со страусиными перьями и оживленно рассказывала о некоем мистере Дзеллини, который возил ее кататься в своей двуколке. Тетя Мэй постарела; целуя ее, я чуть не расплакалась безо всякой причины, с неожиданной ностальгией вспомнив прежние дни на Кранбурн.
Тетя Мэй проницательно посмотрела на меня ясными черными глазами, затем крепко прижала к своей плоской груди и пробормотала еле слышно:
– Ох, Эффи, возвращайся домой, ты знаешь, ты всегда будешь у меня как дома, что бы ни случилось. Возвращайся домой сейчас, пока не стало слишком поздно.
Плакать хотелось еще и потому, что я знала: уже слишком поздно. Теперь у меня новый дом, новая семья. На миг меня охватил ужас: я словно тонула в чужих воспоминаниях… Может, будь мы одни, я попробовала бы рассказать тете Мэй, что со мной происходит, но рядом была мама, радостно перечислявшая достоинства мистера Дзеллини, и Тэбби вытирала пыль в холле, напевая разудалую песенку из водевиля… Все это было так далеко от Крук-стрит, что я не находила слов, чтобы начать рассказ.
Как-то вечером, готовясь ко сну, я с мучительным желанием вдруг подумала о Мозе и с изумлением поняла, что вот уже целых две недели о нем не вспоминала. Голова закружилась, я беспомощно упала на кровать, охваченная безысходной тоской, одиночеством и чувством вины. Как я могла забыть того, кого любила, того, за кого могла бы умереть? Что со мной происходит? Если я забыла Моза, маму, тетю Мэй, что еще я могла забыть? Может, я действительно теряла рассудок. Что происходило со мной ночью, когда казалось, что я крепко сплю? Почему однажды утром я обнаружила свой плащ в шкафу, мокрый, словно я выходила под дождь? Почему опиумной настойки в бутылочке оставалось все меньше, хотя я не помнила, чтобы хоть раз ее пила? И отчего растет убежденность, что вскоре что-то случится, что-то очень важное?
Я стала вести дневник, чтобы ничего не забывать, но, перечитывая исписанные страницы, не могла вспомнить, как написала половину того, что там было. Отрывки стихотворений, имена, неразборчивые рисунки… а кое-где почерк настолько отличался от моего, что я сомневалась, я ли это вообще писала. У меня буквы всегда выходили аккуратные, закругленные, а это чужой почерк – просто бесформенные каракули, будто незнакомка лишь недавно выучилась писать.
Однажды я открыла дневник и прочла свое имя, ЮФИМИЯ МАДЛЕН ЧЕСТЕР, повторенное много-много раз. В другой раз почти полстраницы было исписано именами кошек Фанни: ТИСИФОНА, МЕГЕРА, АЛЕКТО, ТИСИФОНА, МЕГЕРА, АЛЕКТО, ТИСИФОНА… Но иногда мой ум был остер и точен, как алмазная игла, – в один из таких моментов я и поняла, что Генри меня ненавидит. В панике, последовавшей за этим открытием, я осознала почти с радостью, что должна бороться с ним – со всей хитростью, на какую способна, обращая его презрение ко мне против него же самого. Я ждала, наблюдала и постепенно начинала понимать, что он задумал.
Тэбби меня предупредила – невольно, конечно, – и, едва она упомянула доктора Рассела, я поняла. Но страх, когда-то переполнявший меня, исчез. Я не позволю Генри победить. Я написала это в дневнике большими кроваво-красными буквами, и, если у меня опять случится провал в памяти, они мне напомнят: я собираюсь избавиться от Генри; я собираюсь сбежать с Мозом; Фанни об этом позаботится. В присутствии Генри я всегда притворялась особенно задумчивой и сонной… но глаза под тяжелыми веками смотрели очень внимательно, и я ждала.
Я знала, что́ высматриваю.
Четыре недели тянулись мучительно долго, и я вспоминал те летние дни, когда мне было двенадцать лет и все сокровища Природы простирались за пыльными зелеными окнами классной комнаты. Я выжидал, специально работая в студии до изнеможения: когда наконец приходилось идти домой, я мог хотя бы изобразить спокойствие. Стены студии были увешаны эскизами: лица в профиль, анфас, в три четверти, руки, фрагменты волос, глаз, губ. Я работал с почти маниакальной скоростью; на полу валялись наброски акварелью, пастелью и чернилами, каждый был совершенством, рожденным кристальной памятью влюбленного.
В воскресенье я пошел к своему поставщику на Бонд-стрит и купил превосходный холст, натянутый и обработанный, самый большой холст за всю мою карьеру – восемь футов в высоту и пять в ширину, – и, поскольку он уже был прикреплен к раме, пришлось заплатить, чтобы рабочие доставили его из магазина в студию. Но он стоил каждого пенни из потраченных двадцати фунтов, и, едва установив его на мольберте, я лихорадочно бросился рисовать огромную величественную фигуру из моих фантазий прямо на прекрасной кремовой поверхности.
Вы наверняка видели мою «Шехерезаду» – она до сих пор висит в Академии, царит над полотнами Россетти, Миллеса и Ханта, и глаза ее переливаются всеми цветами радуги. Она намного выше, чем в жизни, почти обнажена, на заднем плане восточные ковры, фон темный и смазанный. Ее тело совсем юное – стройное, упругое, изящное; кожа цвета некрепкого чая, кисти длинные и выразительные, с острыми зелеными ногтями; волосы почти до пят (я лишь слегка приукрасил действительность, поверьте), а в позе намек на чванство: она наблюдает за зрителями, вызывающе обнаженная, высмеивающая их порочное желание. В своем бесстыдном великолепии тянется она к зрителю, маня в экзотическую сказку, полную опасных приключений; на щеках ее играет возбужденный румянец, а губы чуть изогнуты в насмешке. У ног Шехерезады лежит открытая книга, ветер перелистывает страницы, а в тени, оскалив зубы, поджидает пара волков, и глаза их пылают дьявольским огнем. Если присмотритесь, увидите начертанный на раме отрывок из стихотворения:
Шехерезаду кто станет искать,
На земле, в небесах, в морях?
Поцелуй с алых губ кто сумеет сорвать,
Наяву, не в бредовых снах?
Я посмею Шехерезаду искать
Тысячу ночей и одну,
В закатных лучах, в предрассветных снах,
В неверных тенях найду.
О, кто же удержит ее с собой,
Когда солнце сменит луну?
Я останусь с ней в пелене теней
Тысячу ночей и одну.
В четверг я вернулся домой раньше обычного: слишком разволновался от вида моей незаконченной «Шехерезады». Я торопливо покинул студию, даже не переоделся; голову вдруг наполнила боль, чудовищной волной хлынувшая к налитым кровью глазам. Я оставил хлорал дома, поэтому, едва добравшись до Кромвель-сквер, направился прямиком в свою спальню, к темно-синему пузырьку. Оставив дверь приоткрытой, я метнулся к шкафчику с лекарствами и тут увидел ее, застывшую у письменного стола, как будто думала, что, если будет стоять неподвижно, я ее не замечу.