— Я люблю на равных.
— Но не понесешь же ты рюкзак, по весу равный моему.
— Это другое. Нести столько, сколько вы, я, конечно, не смогу. А в остальном на равных. Вы знаете, что погубило аристократию в конце восемнадцатого века? Привилегии ее погубили. Это сказал сам Марат. А я не хочу привилегий, потому что не хочу своей погибели.
— Это что-то новое для меня, — сказал я и, аккуратно сложив меховой мешок, примерно по ширине рюкзака, присел на корточки и начал потихоньку натягивать рюкзак на мешок. Что-то не очень складно получалось: то ли мешок был влажный, то ли рюкзак заскорузлый.
— Павел Родионович, давайте я с одной стороны, вы — с другой, — предложила Оля и присела рядом.
Наши головы почти что встретились. Ее волосы на какое-то мгновение коснулись моего лица. И как жаром пахнуло. Я не видел ее лица, но рядом, совсем рядом, были ее волосы, в которые можно было упасть лицом, зарыться и дышать, дышать их дразнящим и ни с чем не сравнимым запахом. Я видел ее руки с тонкими сильными пальцами, которые проворно помогали мне. Я же не мог пошевелить ни одним суставом. Да и не пытался. Я ждал. Чего? Не понимаю. Но это напряжение ожидания парализовало меня.
Моя половина мешка и не думала прятаться в рюкзаке; Оля приподняла голову и как-то сбоку посмотрела на меня, спрашивая глазами: «В чем дело?»
Могло быть разоблачение, и я встрепенулся, засуетился, пытаясь избежать его. Мое лицо, к счастью, скрывала глубокая тень.
— Извини, Оля. Задумался, — неуверенно пробормотал я. Оцепенение медленно проходило. Но рядом же, совсем рядом, были ее глаза.
— О чем может думать человек, укладывая рюкзак? — улыбнувшись глазами, спросила она.
Нужно было с ходу придумать что-нибудь этакое легкое, игривое, вроде: «Человек может думать только о вас, синьорина». И все встало бы на свои места. Но не всем это дано. Я нагнулся пониже, засопел и с остервенением принялся запихивать в чехол свою половину мешка.
Оля, не дождавшись ответа, выпрямилась и сказала громко, обращаясь к Жеке Васильеву:
— Женя, чуть было не забыла, ты упакуй мои пробы отдельно. Договорились?
— Для тебя, Оленька, — Жека сделал виртуозный финт рукой, а в руке у него была ложка с кашей, — всегда пожалуйста! Только скажи!
Вот у кого поучиться!
— Ну спасибо, Женечка. — И повернулась ко мне: — Павел Родионович, про свечки-то забыли. Сколько их взять?
— А во сколько темнеет? В семь? Светает тоже в семь. Возьмем семь. Счастливое же число, — с облегчением сказал я и взялся за Олин мешок.
— А зачем вам свечи, разве что с голодухи съесть? — произнес Жора.
Все захохотали. Жизнь снова обрела жесткие контуры.
7
«Нет, что бы там ни говорили пессимисты, а «всемирного закона подлости» не существует. Об этом я подумал сразу, как только открыл глаза.
Факты налицо — дождь не барабанит по палатке, ветер не рвет ее.
Я сладко потянулся в мешке — раскладушка нежно заскрипела. Высунул из мешка руку, взглянул на часы — восемь, три минуты девятого.
Наша база стояла в довольно глубокой долине, и солнышко, когда оно всходило, посылало к нам свой первый луч только часам к девяти.
Я развязал внутренние вязки, расстегнул железные пуговицы, потом внешние деревянные пуговицы чехла и выбрался наружу. Голое тело так и пробрало.
«Ого-го! Какой колотун! Поди что-то около минус двух. Точно, что ночью были заморозки. Это точно. Это так же точно, как нет «всемирного закона подлости».
Я в темноте натягивал на себя майку, шерстяную нижнюю рубашку, которую мне мама как-то прислала в день рождения. Они были теплыми, потому что на ночь я их брал с собой в мешок. Потом с трудом натянул на себя севший после сушки свитер, энцефалитку, холщовые брюки, которые считались почему-то непромокаемыми, и достал из-под мешка сухие суконные портянки, уже изрядно изношенные и даже с дырами.
Навернув их и натянув резиновые сапоги, я какое-то время возился с печкой, а когда кедрачина потолще схватилась пламенем, снял с веревки полотенце, исподголовья достал полиэтиленовый мешочек с мыльницей, щеткой и пастой и выскочил из палатки.
Я же говорил! Я же знал, что ночь была ясная и, может быть, безветренная. А может быть, даже со звездами. А может быть, и луна блуждала по небу в поисках счастья?
Какой роскошный иней облепил и бурую, полумертвую траву, и две огромные серые каменные глыбы! Иней пытался уцепиться за кедрач, но дудки, брат: ледяным иголкам пока не место среди густозеленой хвои. Не время.
От ручья поднимался реденький, как сеточка, туман. Два юрких гольчика метнулись по мелкой луже, соединявшейся с ручьем.
Ого! Новый лед! Я его первым сегодня увидел! Здравствуй, ледок! Какой ты тоненький, прозрачный да хрупкий! Из тебя сейчас и не сложишь слово «ВЕЧНОСТЬ».
Ух! Ледяной водой, да на морозце, да по теплому заспанному лицу! Как кипятком! Руки разом онемели. Ох и лютая вода — даже зубы заломило! Подогревать надо, Паша! В кружечке. А то напрочь лишишься зубов.
Махровое полотенце в момент высушило кожу. Лицо горит. Из трубы десятиместки столбом валит голубоватый дым, поднимается метров на десять и, как бы натолкнувшись на что-то непроницаемое, разворачивается над долиной пушистым одеялом.
В женской палатке кто-то заворочался.
— Оля! Подъем! — загремел я. Представляю, если Жора и Геннадий Федорович уже проснулись, какие они гримасы корчат: один завистливую, другой с ухмылочкой. А… плевать!
— А я уже давно не сплю. И все думаю: вставать или не вставать?
Это она говорит негромко, другие не слышат. А я слышу. Я-то стою почти рядом с их палаткой.
— А я все думаю: быть или не быть, — это уже мои слова, если они мои.
— Холодно уж очень! — это Оля жалобно.
— Послушай, Оля. На кого ты равняешься? Ведь все вокруг, кроме нас с тобой, бичи и тунеядцы. Они зарплату-то свою не оправдывают, — это я, чтобы Железная Генри прореагировала, и она быстро нашлась.
— Павел Родионович, что за оскорбление? Возьмите немедленно свои слова обратно! Иначе мы с вами будем стреляться.
Ничего себе! Если Освальдовна с утра начинает острить, то это совсем неплохо. Что за дивное утро!
— С женщинами и с начальниками я стреляюсь только на ракетницах. Для горячо любимых заряжаю красные. А вы какие предпочитаете? — поддержал я ее.
— Для всех только белые, — смеется.
Удивительное утро!
— Короче, Оля, считаю до трех, доедаю кашу — и на запад. А ты, если хочешь, догоняй. Раз!..
— Павел Родионович, я же не солдат! — взмолился Олин голос.
— Даю две минуты. Я пока поставлю на печку еду, вернусь и скажу: «Два!»
Я нарочно медленно очистил артельную чугунную сковороду от вчерашних засохших остатков еды, растопил жир, бросил щепоть сушеного лука и, когда вокруг него забегали кипящие пузырьки, вывалил остатки недоеденной перловой каши на сковороду. Ее мы называли «шрапнель» — сколько ни вари, все твердая.
— Оля, уже «два»! — сказал я, выйдя из палатки.
— И три! — через секунду крикнула Оля, бесенком выпрыгивая на свет божий.
У меня сердце замерло от восторга, как если бы я карабкался, карабкался вверх в туман, в дождь и вдруг… за перевалом передо мной распахнулась бы солнечная долина — и не как видение, мираж, а реальная, круто убегающая вниз сухими приветливыми склонами, очень уютная, домашняя и одновременно вся загадочная, сказочная с далеким голубым озером — прекрасная удивительная долина на нелегком пути.
И все она. Всему виной она. Смеющаяся, высокая, тоненькая, она легко заскользила по гальке, и ни один камушек, казалось, не сдвинулся с места. Голова откинута, на голове чалма из полотенца. Не знаю, если и было у меня в жизни утро, которое суждено мне. запомнить на всю жизнь во всех мелочах и, главное, во всей его гармонии и символичности, так это было то самое утро. И другого такого, наверное, уже не будет больше никогда.
Поели мы плотно. К нам присоединился Жека. Остальные еще не очухались от сна. У Жеки был виноватый вид. Он, видно, стыдился того, что вот, мол, он, здоровый мужик, будет сидеть на базе, а Оля куда-то уйдет и будет выполнять его же работу. Совестливый парень Жека. Хороший парень Жека.
Наливая себе вторую кружку кофе, я вдруг вспомнил Лиговку и старую-старую рекламу на глухой кирпичной стене, вспомнил и продекламировал:
— Тот, кто утром кофе пьет, тот весь день не устает.
— А я в Магадане видела: «Молоко кто утром пьет, тот весь день не устает».
— Молока нет. Хочешь еще кофе?
8
Мы двигались уже три часа, а отошли километров семь — не больше. Шли молча — под вьюками трудно болтать — дыхание беречь нужно.
Я уже упомянул раскисшую позднеосеннюю тундру. Тундра на самом деле раскисла. Воды сверху много. Но разбухший торф покоился на твердой основе: совсем неглубоко была многолетняя, или, как еще ее красиво называют «вечная мерзлота», а проще — тот же самый торф, но только мерзлый. И проваливаться не случалось.