Пока Финч говорил, лицо Ломакса стало глубокомысленным и спокойным. Когда он кончил, Ломакс кивнул ему почти небрежно и встал со стула. Бросил короткий взгляд на Стоунера, а затем, хромая, прошел через кабинет и покинул его. Несколько секунд Финч и Стоунер сидели молча. Наконец Финч спросил:
— Что, интересно, между ним и Уокером такое?
Стоунер покачал головой:
— Не то, что ты думаешь, — сказал он. — А что — не знаю. И, пожалуй, не хочу знать.
Десять дней спустя было объявлено, что Холлис Ломакс назначен заведующим кафедрой английского языка; а еще через две недели преподаватели кафедры получили расписание занятий на следующий учебный год. Стоунер не удивился, увидев, что в каждом из двух семестров он должен будет вести письменную практику в трех группах первокурсников и читать обзорный курс одной группе студентов второго года обучения; его углубленный курс средневековой литературы и его аспирантский семинар исключили из расписания. Ему дали то, понял Стоунер, что могли бы дать начинающему преподавателю. Даже хуже в определенном смысле: его расписание было составлено так, что ему надо было вести занятия в широко разбросанные часы шесть дней в неделю. Он не протестовал, решив работать в следующем году, как будто ничего не произошло.
Но в первый раз с тех пор, как он начал преподавать, ему пришло в голову, что ему, может быть, надо перейти в какое-нибудь другое место. Он завел разговор об этом с Эдит, но она посмотрела на него так, словно он ударил ее.
— Я не могу, — сказала она. — О нет, я не могу.
Почувствовав, что выдала себя, что обнаружила свой страх, она рассердилась:
— Ты в своем уме? А наш дом, наш милый дом? А наши друзья? А школа Грейс? Ничего хорошего для ребенка, если его перебрасывают из школы в школу!
— Может быть, я вынужден буду уйти, — сказал он. Он не говорил ей про эпизод с Уокером и Ломаксом, но ему быстро стало ясно, что она все знает.
— Безответственность с твоей стороны! — заявила она. — Полнейшая безответственность.
Но ее гнев был каким-то неглубоким, в нем чувствовалась странная рассеянность; бледные голубые глаза, перестав смотреть на него, блуждали по гостиной, останавливаясь то на одном, то на другом предмете, как будто ей нужно было убедиться, что они продолжают существовать; ее тонкие, слегка припорошенные веснушками пальцы беспрестанно двигались.
— Я знаю, все знаю про твою неприятность. Я никогда не вмешивалась в твою работу, но… твое упрямство переходит все границы. Ведь это отразится на мне и Грейс! И разумеется, ты не можешь требовать, чтобы мы снялись с места и переехали только из-за того, что ты поставил себя в невыгодное положение.
— Но как раз из-за тебя и Грейс — отчасти, по крайней мере, — я и думаю об этом. Маловероятно, что я… что я далеко продвинусь здесь, если останусь.
— А… — отрешенно произнесла Эдит, придав голосу горькое звучание. — Не важно. Мы жили бедно все эти годы, можем и дальше так жить. Калека… Ты раньше должен был подумать, к чему это может привести. — Внезапно ее тон изменился, и она рассмеялась снисходительно, даже с нежностью: — Надо же, какую важность ты придаешь подобным вещам! Ну скажи, что, что это меняет?
Уезжать из Колумбии она не хотела ни под каким видом. Если дойдет до этого, сказала она, они с Грейс всегда могут перебраться к тете Эмме; ее здоровье чем дальше, тем хуже, и их присутствие будет для нее не лишним.
Поэтому он отказался от мысли о переезде почти сразу. Он должен был преподавать и летом, и две группы интересовали его особо: их ему дали до того, как Ломакс стал заведующим. Он решил уделить им максимум внимания, ведь он знал, что ему вряд ли скоро доведется опять читать этот курс.
Через несколько недель после того, как начался осенний семестр 1932 года, Уильяму Стоунеру стало ясно, что его борьба за исключение Чарльза Уокера из аспирантуры была безуспешной. После летних каникул Уокер вернулся в кампус триумфатором; встречая Стоунера в коридорах Джесси-Холла, он иронически кивал ему и злорадно улыбался. Стоунер узнал от Джима Холланда, что декан Радерфорд отложил официальное объявление результата прошлогоднего голосования и что в конце концов было решено позволить Уокеру сдать предварительный устный экзамен еще раз, причем экзаменаторов должен был назначить заведующий кафедрой.
Итак, битва была проиграна, и Стоунер был готов признать поражение; но враждебность никуда не делась. Встречая Ломакса в коридорах, на заседаниях кафедры, на университетских мероприятиях, Стоунер заговаривал с ним, как раньше, словно ничего между ними не произошло. Но Ломакс не отвечал на его приветствия; бросив на него холодный взгляд, он отводил глаза, словно говоря, что подольститься к нему невозможно.
Однажды поздней осенью Стоунер без предупреждения вошел в кабинет Ломакса и довольно долго стоял около его стола, пока Ломакс нехотя не повернул к нему лицо, твердо сжав губы и придав взгляду холодность.
Поняв, что говорить Ломакс не собирается, Стоунер неуклюже начал:
— Послушайте, Холли, это дело кончено. Нельзя ли просто-напросто оставить его в прошлом?
Ломакс смотрел на него непреклонным взглядом. Стоунер продолжил:
— Мы разошлись во мнениях, но это бывает. Мы были друзьями, и я не вижу причины…
— Мы никогда не были друзьями, — отчеканил Ломакс.
— Пусть так, — сказал Стоунер. — Но по крайней мере мы ладили. Разногласия могут сохраняться, но, бога ради, не надо выставлять их напоказ. Даже учащиеся начинают замечать.
— Пусть замечают, — со злобой в голосе сказал Ломакс, — ведь карьеру одного из них вы едва не погубили. Карьеру блестящего аспиранта, чьими «прегрешениями» были всего-навсего богатство воображения, энтузиазм и прямота, которые довели его до конфликта с вами. А еще одним его «прегрешением» — не побоюсь сказать — стал в ваших глазах прискорбный физический недостаток, у всякого нормального человека вызывающий сочувствие.
Карандаш, который Ломакс держал в здоровой правой руке, дрожал; почти с ужасом Стоунер понял, что Ломакс страшно, безнадежно искренен.
— Нет, — со страстью продолжил Ломакс, — за это я не могу вас простить.
Стоунер постарался сделать голос как можно менее жестким.
— Дело не в прощении. Дело только в том, что нам, по-моему, надо вести себя по отношению друг к другу так, чтобы не очень сильно смущать студентов и преподавателей.
— Я буду предельно откровенен с вами, Стоунер, — сказал Ломакс. Его гнев поутих, голос звучал спокойно, прозаично. — Я считаю, что вы не годитесь в преподаватели, как не годится всякий, чьи предрассудки превалируют над способностями и знаниями. Я, вероятно, уволил бы вас, имей я такую возможность; но такой возможности, как мы оба знаем, у меня нет. Вы защищены системой пожизненного найма. Мне приходится с этим считаться. Но лицемерить я не собираюсь. Я не хочу иметь с вами дела. Совсем не хочу. И не намерен это скрывать.
Стоунер посмотрел на него долгим ровным взглядом. Потом покачал головой.
— Как вам угодно, Холли, — устало промолвил он и двинулся к выходу.
— Постойте, — раздался сзади голос Ломакса. Стоунер обернулся. Ломакс пристально рассматривал какие-то бумаги у себя на столе; лицо у него было красное и выдавало внутреннюю борьбу. Стоунер понял: это краска стыда, а не проявление злости.
— С этого дня, — сказал Ломакс, — если у вас будут ко мне вопросы по учебным делам — обращайтесь к секретарше.
Хотя Стоунер еще некоторое время стоял и смотрел на него, Ломакс не поднял головы. Короткая судорога прошла по его лицу; потом оно стало неподвижно. Стоунер вышел из кабинета.
И после этого они более двадцати лет не разговаривали друг с другом.
То, что произошедшее затронуло и учащихся, было, понял позднее Стоунер, неизбежно; уговори даже он Ломакса надеть мирную маску, последствия столкновения все равно рано или поздно должны были на них сказаться.
В том, как его бывшие студенты — даже те, с кем он был довольно коротко знаком, — кивали ему и разговаривали с ним, стала ощущаться оглядка и даже какая-то опаска. Иные, правда, выказывали нарочитое дружелюбие, используя всякий случай, чтобы обратиться к нему или пройти с ним по коридору на глазах у других. Но былое взаимопонимание исчезло; он стал особой фигурой, и за тем, что кого-то видели с ним, а кого-то нет, всегда стояла особая причина.
Постепенно он начал чувствовать, что его общество смущает и друзей, и недоброжелателей, и он все больше и больше замыкался в себе.
На него напала какая-то летаргия. Преподавая, он старался делать это как можно лучше, но рутина занятий с младшекурсниками по стандартной, обязательной для всех программе высасывала из него все соки и оставляла к концу дня истощенным и оцепенелым. Как мог, он заполнял промежутки между широко разбросанными аудиторными часами консультациями со студентами, кропотливо разбирая их работы, подолгу не отпуская их, вызывая у них досаду и нетерпение.