В Ерцево всем был известен другой эпизод - не тем, что он был исключителен или необычаен, но просто его героиня оказала тоже довольно долгое, на фоне лагерных прецедентов, сопротивление. Героиней на этот раз была кудрявая Таня, московская оперная певица, которая расплатилась десятилетним сроком за несколько незапланированных танцев на балу у иностранных дипломатов. Ее сразу как «политически подозрительную» направили в бригаду лесорубов. Что же могла делать в лесу эта филигранная девушка с узкими, тонкими ладонями? Разве что подбрасывать ветки в костер, если бы попался человечный бригадир. Ей, однако, выпало несчастье понравиться гнусному урке Ване, и вот она огромным топором очищала от коры поваленные сосны. Тащась в нескольких метрах позади бригады рослых мужиков, она приходила вечером в зону и из последних сил добиралась до кухни за своим «первым котлом» (400 грамм хлеба и две тарелки самой жидкой баланды - выполнение нормы меньше, чем на 100%). Было видно, что у нее жар, но лекпом (помощник врача, что-то вроде фельдшера) был Ванин кореш и ни за что не давал ей освобождения. Все это тянулось две недели; по истечении этого рекордного, по меркам лесной бригады, срока Таня, еле волоча ноги, пришла вечером в барак лесорубов и, не глядя в лицо бригадиру, тяжко свалилась к нему на нары. У нее был такой счастливый характер, что она отнеслась ко всему происшествию весело и стала чем-то вроде бригадной маркитантки, пока какая-то похотливая начальственная лапа не вытащила ее за волосы из болота и не посадила за стол лагерных счетоводов. Потом я несколько раз слышал, как она пела русские песни в бараке «художественной самодеятельности», под аккомпанемент доносившегося от бригады лесорубов глухого ропота: «Московская блядь…» Что было бы, если б в какой-то момент она разонравилась своему начальничку и вернулась к «парням из леса»?
Голод, голод… Жуткое чувство, в конце концов превращающееся в абстрактную идею, в сонные видения, все слабее питаемые жизненным жаром. Тело напоминает перегретую машину, работающую на ускоренных оборотах и уменьшенном горючем, особенно когда в периоды интенсивной работы отощавшие руки и ноги уподобляются истертым приводным ремням. Где граница воздействия голода, за которой клонящееся к упадку человеческое достоинство заново обретает свое пошатнувшееся равновесие? Нет такой. Сколько раз я сам, приплюснув пылающее лицо к заледенелому кухонному окну, немым взглядом выпрашивал у ленинградского вора Федьки еще один половник «жижицы»? И разве мой близкий друг, старый коммунист, товарищ молодости Ленина, инженер Садовский, не вырвал однажды у меня на опустелом помосте возле кухни котелок с супом и, даже не добежав до уборной, жадно выглотал по дороге горячую жижу? Если есть Бог - пусть безжалостно покарает тех, кто ломает людей голодом.
Возможностью время от времени утолять голод обладали только грузчики в периоды снижения бдительности на продуктовой базе да расконвоированные зэки, которые выходили работать за зону по специальным пропускам. За зоной, однако, тоже было не так уж хорошо. С вахты мы не раз видели очереди перед деревянной избушкой на краю поселка. Вся лагерная администрация и охрана имели право купить там каждый день, кроме обычного пайка, два кило черного хлеба и кусок конской колбасы, а раз в неделю - пол-литра водки. Правда, в глубине поселка был еще один магазинчик, т.н. спецларек, но его врата отворялись только для десяти поименно перечисленных высших лагерных чинов. Во главе этого списка стоял начальник Каргопольлага, капитан государственной безопасности Колицын, за ним шел начальник 3-го отдела НКВД Каргопольлага, на третьем месте фигурировал начальник снабжения Каргопольлага Блюмен, на четвертом - начальник Ерцевского лагеря Самсонов, а потом шесть начальников главных лагпунктов. Изо всех из них я лучше всего запомнил Блюмена, поскольку вся продуктовая база тряслась со страху, стоило ему появиться с инспекцией. Впереди этого раскормленного кабана, с большими золотыми часами на правом запястье и бесчисленными перстнями на пальцах обеих рук, всегда плыло в морозном воздухе невидимое облачко духов. Он говорил мало и почти всегда одно и то же: «Надо честно работать, заключенные, это вам не курорт», - но передо мной как живая стоит его взбешенная, побагровевшая морда, когда, углядев гнилую морковку за пазухой у одной из работниц, он разорвал у нее на груди блузку и рубашку и отхлестал ее пухлой ручкой по обеим щекам. Этот случай стал на базе предметом комментариев, которые нетрудно угадать: тот, кто не прошел через советские лагеря, не может отдать себе отчета в размахе антисемитизма в России, тем более бурного и злобного, что сверху его подавляют и преследуют. Итак, жирная десятка получала несколько лучшее снабжение, и бывало, что наш добродушный конвойный не в силах был удержаться от вздоха, когда выгружали шампанское или конфеты для спецларька. Была и у них там, на воле, своя иерархия, свои причины для зависти и свои печали…
Только в бане можно было зримо оценить последствия голода, так как в бараках зэки спали обычно не раздеваясь. Крохотное помещение всегда тонуло в сером тумане сочившегося сквозь грязные стекла света и в клубах пара, подымавшегося из большой деревянной кадки с кипятком. Перед входом мы сдавали одежду и белье в прожарку, вешая его на железные крюки, а взамен получали по серому обмылку величиной с костяшку домино. Прожаренную одежду, железными кольцами надетую на длинную палку, через полчаса приносил из прожарки старый поп - опустив жердь книзу, он сбрасывал ее на пол в сенях. Приятно было ощутить на чистом теле твердые пласты разогретого полотна. Другой формы смены белья не было; мы ходили в баню примерно раз в три недели, и это был единственный момент, когда мы мылись по-настоящему, не ограничиваясь тем, что смачивали снегом затекшие гноем глаза, твердые, как кора, ноздри и засоренный рот. Тощий, полуголый учитель из Новосибирска - он напоминал индусского йога, когда глазами, затянутыми мутной поволокой, приглядывался к моющимся, - выдавал нам в бане по два ведра воды: кипятку и холодной. Бледные тени с ввалившимися животами и грудными клетками, на покрытых чирьями ногах, торчащих, как две сломанные спички, из шпульки бедер, с одрябшими половыми членами, свисающими из дырявого мешочка, сгибались под тяжестью ведер, задыхались в парной духоте избушки. Учитель из Новосибирска играл здесь роль евнуха из турецких бань, ибо неизменно выполнял те же функции, когда в баню приходили женщины. За щепотку махорки на одну закрутку от него можно было узнать, красивые ли у них грудь и бедра, сплющились ли уже старухи, словно колоды, по которым бьет механический молот, до того, что головы у них растут прямо из чудовищно раздувшихся бедер и ног, скрюченных на манер суковатых коряг, и сохранили ли еще молодые женщины остатки девичьей стыдливости и отчетливые очертания рук и плеч.
В тот день кто-то украл у меня с лавки обмылок, и я невольно бешено выругался на родном языке. Стоявший рядом над ведром горячей воды низенький, седеющий старичок поднял на меня мягкий взгляд и спросил, с трудом выговаривая каждое слово по-польски:
- Может быть, вы знали Тувима?
- Лично нет, - ответил я, обалдев от такого неожиданного вопроса, - но читал…
- Ну, так помойте мне спину.
Когда я натирал его тощую спину мылом, он все мне объяснил, непрерывно покашливая. Профессор Борис Лазаревич Н. кончил до войны русскую гимназию в Лодзи и после революции уехал в Россию. С того времени он помнил гимназиста Тувима, который был младше его, и только потом из печати узнал, что тот стал известным польским поэтом. В 1925 году Н., тогда уже известный профессор, преподававший французскую литературу в Брюсовском институте в Москве, вызвал из Лодзи молоденькую девушку Ольгу, женился на ней, устроил ее в технический институт, а через несколько лет раздобыл для свежеиспеченного инженера-электрика место на одном из московских заводов. В 1937 году и муж, и жена были арестованы и приговорены к десяти годам за то, что у них был литературный салон, где занимались исключительно польской литературой. После трех лет разлуки они случайно встретились на одном из лагпунктов Каргопольлага и теперь вместе (такого не упомнят летописи советских лагерей) прибыли в Ерцево.
Еще в тот же самый вечер я познакомился с пани Ольгой, молодой, красивой женщиной, которая глядела на своего неприспособленного к жизни мужа взором, полным грусти и немого обожания, а на следующий день мы все трое уже были лучшими друзьями. Милого старичка недавно признали полностью нетрудоспособным и с карточкой «первого котла» отправили в «мертвецкую»; его жену в Ерцево направили в 56-ю бригаду на продуктовую базу, где она чинила мешки и перебирала гнилые овощи. Профессор Н. не переносил голода и жил мыслью о еде как величайшей, старческой страстью своей жизни. Я не раз приносил ему с базы несколько печеных картошек или ломтик соленой трески (огромной северной рыбы, по вкусу похожей на воблу), и только после того, как он жадно проглатывал все, что я незаметно всовывал ему в руку, мне удавалось разговорить его. В Брюсовском институте - который был задуман как школа для будущих писателей, с классами прозы, поэзии, драматургии и литературной критики, - он читал лекции по французской прозе, главным образом по Бальзаку. Он рассказал мне о странных зигзагах судьбы, которые пережило творчество Бальзака в советской России, ведомой средь бурь и штормов по неустанно меняющемуся политическому курсу. В первые годы после революции Бальзак был повсеместно чтимым автором «Крестьян»; в тридцатые годы этот энтузиазм увял под перекрестным огнем марксистской критики, которая повела наступление на его консервативно-роялистские пережитки; перед самой Великой Чисткой он стал вновь модным как несравненный певец обрастающих жирком нуворишей из любой лейб-гвардии господствующего режима. Помню также, что оголодалый старичок со слезами на глазах заклинал меня, чтобы я - буде когда-нибудь выйду на свободу - читал только величайшего русского писателя Гончарова, а особенно его «гениальную работу о Сервантесе». Однажды, в знак дружбы и доверия, он принес мне номер «Интернациональной литературы» и с нескрываемым отвращением велел прочитать статью какого-то английского коммуниста «Упадок и разрушение Британской Империи».