И теперь из газеты торчала только узкая, великолепно вылепленная голова кутума с глазом, затягиваемым нечистой, беловатой, полупрозрачной и развратной пленкой.
И худая девочка, стоявшая в углу и прожившая всего десять лет, из всех нудот и дремот, наплывавших на чайхану, на город, видела один только этот костенеющий глаз. Глаз расширялся, рос и дрожал, как лунный обломыш, как тонущая в море звезда. И первое понимание, которое в отличие от морской живности никогда не приходит с рождением к большинству людей, а дается им лишь постепенно, приходило к ней...
А рядом, в призрачной, сизо-лимонной от искусственного света чайхане в сетях своих, в неводах своих бился народ, звякали чашечки-ормуды, дымился чай, злачно блестела сабза, жирнели орешки... И сутулый человек, сбитый с толку своими сегодняшними поступками и из всего дня хорошо запомнивший только каменную тяжесть кутума, отодвинувшись назад, в тень корявой маслины, шептал:
– Саул, [2]Аллах! Саул, советы! Саул, саул гардаш...
И, шепча, сжимая в руке две ненужные ему бумажки, красную и синюю, видел, как мертвый уже кутум мимо на треть набитых снедью ледяных холодильников, мимо танков, песка, над блестящей под косым и хлестким ветром водой, удерживающей на себе островки пыли и поэтому рябой, как шкура шакала, плыл в обрывке газеты к хозяину вод, к вечному морю, к Эво...
И мертвый глаз рыбы крупнел и крупнел, и всасывался, подрагивая, в луну. Луна же, словно сипатая, морщенная курильщица анаши, катилась к нам, впивалась темнозубым ртом в слоистый сахар, наколотый из сизых голов, город, впивалась в дурной мир, в ночь, в море, подрагивающее – если смотреть на него издали – шкурой продажной собаки-шакала...
Кутум же плыл вверх и не слышал ничего: ни легкого рокота недоумения, шумнувшего над чайханой, ни падающего наземь сутулого человека. Не видел он и того, как не тронутый никем, но все равно ставший мертвым, сутулый и небритый тоже летит. Но только летит вниз. Летит сквозь ставшую враз бесплотной и легко проницаемой землю к слепой, черной, а по ободу кровавой луне: к тайной, иной...
– Гардаш, гардаш...
И они понимают его. Оттого, видно, что и сами в чем-нибудь да виноваты.
– Виноваты ведь? Виноваты? А?..
Но всего этого не было уже видно и слышно ни кутуму, ни луне, ни чайханщику. Те же, кто видел, кто слышал, – знали, что сказать, что сделать тут ничего нельзя. Ибо таков мир.
Знал это и я. И тоже молчал в тот вечер. Ибо что же я, чужеплеменник, пришлец мог тогда вмиг выдохнуть об этом ином, недоступном, неясном пространстве? Что мог выдохнуть о кутуме, девочке, море?
Ничего: только горечь и желчь. Только надежду на все исцеляющий ход жизни, на Бога...
Ибо Он един для всех нас.
Лес кончался оврагом, дачами и рекой.
Густо-синий, с обморочно лиловыми темнотами в глубинах, по краю оврага он желтел, подсыхал, шел в повал, измельчался в подрост, терял строгость и силу. Овраг же был наполнен всяческой дребеденью и ненужным хламом: кроватные сетки, рамы от велосипедов, проеденные насквозь нежной мокрой ржой остовы пылесосов, сломанные рукомойники, рваные шланги громоздились вместе, торчали порознь. Сюда, к неудобной для купания реке, под обнажавшиеся корни небольшого, но мощного и таинственного леса, сносили все то, что накладно и некрасиво было держать близ дач, все – за вычетом мелкого мусора: его валили в кучи прямо у заборов, у ворот. Иногда кучи эти пылали сизым бестрепетным пламенем. Казалось: само пламя содержит в себе гниющий, умирающий на лету мусорный газ. Лес, как совокупность, как общность, от мусорного пламени и овражного хлама почти не страдал, хоть дозорные его деревья, ловкими бегунами устремлявшиеся по склону вниз, и били, и ранили о железо свои гибкие длинные корни.
Лес был стар, но не мертв, и никакой дряхлости в его чащобах, на прогалинах и обоч едва заметных троп не замечалось. А замечалась свистящая, бесплотная легкость – весной, кряжистая увесистость – зимой, сладкая знобливость – летом, гулкая неспешность перекликаний меж ветвями и листьями, меж подлеском, кронами и узлами стволов – осенью.
Тысячью глаз и ушей лес примечал и слышал все. И пусть какого-то ягодника, забредшего в лес оплошкой и вместо собиранья черники исподтишка режущего-ковыряющего кору деревьев, слышал только восточный склон, пусть валяющихся на лапнике мужчин и женщин видели лишь деревья Медвежьей Поляны, – сведения обо всем и обо всех откладывались в его общих, огромных и потому невидимых кольцах, шумели и обговаривались – когда надо – в прохладных, серебрящих на ветру листовую и игольную зелень кронах.
Бандит – а по-современному рэкетир-мокрушник – Гоша Маклак попал в лес осенью, через западную, почти смыкавшуюся с лесами соседними опушку. Маклак убежал из Загорской тюрьмы и петлял по окрестным лесам почти неделю, выискивая какую-нибудь отшибленную на край и уже оставленную хозяевами на зиму дачу. Он вошел в лес утром. Лес в этот час еще плавал в густой текучей дреме. Конечно, сон леса – понятие очень зыбкое, спят не все его ярусы, не все слагаемые и части: шелестят на опушках кремлевые сосны, поют, а затем, дрожа, вслушиваются в отзвучавшее пенье никогда не дремлющие верховки, шевелятся мыслящие без излишнего мудрствования корни, растет во сне мох, тихо посвистывают в земле зароненные туда загодя семена...
И тот, кто входит в лес утром, всегда этот океан сна, эту чуткую дрему, эту летаргию, оборачивающуюся вдруг всепоглощающей, уносящей к границам бытия и небытия литургией, ощущает. И разные чувства навевает в такой час этот поместившийся меж древним Радонежем, двумя деревнями и дачным поселком, обрезанный с севера оврагом, а с северо-востока боковым отводом скоростремительного шоссе, лес.
Гоша Маклак чувствовал от этой дремы леса чуть саднящее, но не слишком едкое раздражение: ишь, размякли, обвисли тряпочкой сучки-корявки! На жалость давят!
Двое грибников – люди городские, уставшие, люди много чего повидавшие – враз почуяли какой-то подвох, насторожились, тишина и сон леса сказали им о чем-то дурном, опасном. Однако постепенно городские люди к тишине и сну привыкли, расслабились.
Девочка Настюха, гульнувшая сегодня школу, давно отиравшаяся близ леса и в свои четырнадцать лет остро жаждавшая одних лишь приключений тела, – приключений адских, жгучих, пекельных, – резво прыгала по выжженной траве подходившего вплотную к лесу школьного холма и не чувствовала ничего, кроме буйных приступов радости.
Старик, сидевший на сыроватой, сваленной в прошлом году ураганом лиственнице, так же, как и лес, – дремал.
Первым эту дрему, эту внезапно хлынувшую в ноздри и в бронхи жидкую кислородную пищу стал скашливать и отплевывать Маклак.
Ему было не до сна. Осень гнала его к жилью, вертолет-канарейка эмвэдэшный, шевеливший винтами высокие прибрежные заросли, гнул к земле, голод утробы и голод плотский толкали к людям, но старая воровская опаска вкупе с новейшей рэкетирской подозрительностью отбрасывали назад: к кабаньим ямам, барсучьим норам...
Маклака не любили нигде. В тюрьме его, «замочившегося» ханыгу, сменившего благородное щипачество на новомодное выбивание денег из палаточников, презирали старые опытные воры. Не любили его сестры, жившие здесь же, в Подмосковье, но по другой железнодорожной ветке; не любила – как по временам он подозревал – мать: железнорукая и желтоглазая, на голову Маклака выше, купающаяся в реке осенью и зимой, живущая с огорода, но не брезгующая попользоваться и чужим, бабища.
Маклак входил в лес тихо. Жилистое тело, обтянутое летними синими брюками, вставленное щепкой в дутую курточку, было сжато пружиной. Серо-стальные, навылупе глаза смотрели прямо перед собой, но боковым, хорошо оттренированным зрением замечали все, что надо. Маклак был без шапки, хотя уже и примораживало, был в летних сандалетах. Другой одежды достать ему пока не удалось. И потому он вздрагивал, иногда тер уши, тер узкий, с тремя черными глубокими морщинами лоб, затем мацал бесчувственный нос с уже отпылавшим и теперь жидко свербевшим фурункулом на самом кончике.
Маклаку этот лес был нужен, чтобы незаметно подобраться к оконечностям дачного поселка. Но поселок был все же только предлогом, хотя предлогом и важным. Скорей всего Гошин нос чуял, что чем-нибудь поживиться можно именно в этом лесу, что в нем есть дачная свалка, а на свалках чего только теперь не бывает!
Двое грибников вошли в лес с противоположной почти стороны и тоже по правому берегу реки, рассекающей лес на две неравные части: обширную южную и выступающую небольшим треугольным мыском северную, – и оказались на одной делянке с бандитом.
Грибники только кончили разговор.
Разговор затронул как раз места здешние, затронул картину одного знаменитого художника, исполнившего на холсте святого отрока входящим чуть ли даже не в соседний, как помнилось грибникам, лес. Коснулся разговор также и двух философов, тем же художником, но на другом полотне искусно и памятно изображенных. Оба грибника, упомянув о философах, незаметно друг от друга отворотились и передернули плечами, оттого что каждый себя на место одного из тех, начала века философов, поставил. И хотя внешне грибники на философов с полотна походили мало – не было здесь ни строгого сюртука, ни профессорской бородки первого философа, не было, конечно, ни скуфейки, ни щегольской, какой-то даже не монашеской, а словно бы студенческой рясы второго, – внутреннее сходство, пожалуй, имелось. И грибники, до нынешнего утра о сходстве таком не думавшие, теперь вмиг уловили его. И верно: был один грибник консервативен, был заземлен, квадратно-обритое лицо его вкупе с удивительными по крепости плечами выражало явное и даже подчеркнутое недоумение окружающих. Глаза узковатые, но не ордынские, не ханские – сокольи пылали хищным и неутолимым гневом. Второй был – как и тот с картины – легок, высок, залетал, толкаемый какими-то видимо новомодными, требующими немедленного выражения мыслями, все время вперед, и нес в себе кровь тоже двойную, наполовину восточную, но опять же не азиатскую, а скорей кавказскую. Однако, несмотря на эту презираемую ныне всеми кровь, был он весел душой, а значит и гибок, и подвижен телом. И хотя на самом деле настоящего сходства не было, а было по сути лишь мгновенное приспосабливание к себе и передразнивание картины, думать о сходстве грибникам очень и очень нравилось.