Ну и пусть. Все эти вспышки амбиций пусть останутся в прошлом, пусть и из прошлого испарятся. Нет чистого искусства, есть только позорный павлиний хвост. Гоголь не зря сжег свою рукопись, он понял, что литература – это павлинье дело или обезьянье, что это воплощенье первородного греха, а талант – ловушка. Он весь дрожал и закатывался от своей вегетативки, ему и аутодафе не помогло, он бежал всю жизнь на своих перекладных, но никуда не мог убежать, кроме смерти. А ты, обезьяна, все еще хитро придуриваешься, ноги все еще тебя заносят в какой-то жалкий театрик. Жалко, что рядом нет того гоголевского отца Матвея, апостола отречений, я бы повалился ему в ноги, отрекся бы от всех, кого любил, от Хлебникова и Мейерхольда, от Высоцкого и даже от Данта, а главное – от самого себя бы отрекся.
Вспомни теперь Толстого с его тотальным отречением. Писать нравоучительные притчи с его-то словесным сексом, самого себя превратить в «отца Матвея»! Склонись теперь перед ним, прекрати записывать сны, становись на колени, стучи лбом в пол, на то тебе и дана твоя бильярдная лысина.
Однако он все-таки хитрил до конца, старый граф. По ночам пробирался, как кот, то есть львиной поступью, от мессианства к Хаджи-Мурату, описывал, как тот выбривал себе башку до синевы, строчил свой никак не умирающий театр.
Ну признайся, что ты не можешь без лицедейства, без прелюбодейства! Балаганчик, я не могу без тебя! Прийти к Джефу: толстяк, возьми меня к себе! Никому не говори, какой я выдающийся, дай мне тут у вас гвозди забивать. Я буду тут у вас сидеть по ночам, выводить тараканов и крыс. Алкоголик – не грешник, не святотатец, дай мне тут доскрипеть, старому еврею, забывшему Завет, то есть никогда его не знавшему, никогда не поклонявшемуся никакому храму, кроме вертепа.
В изнеможении он достиг траверза своего бара, свернул с плотного мокрого края земли в сыпучие пески, дошел до асфальта и там сунул ноги в мокасины. «Первое Дно» гостеприимно подмигивало своей вывеской в виде якоря. В окнах покачивались плечистые тени. Кто-то на секунду зафиксировался с торчащей бородой, похоже, Касторциус.
С порога сразу погружаешься в алкогольный аквариум. Пьян еще до того, как сделал первый глоток. Генри Миллер, как всегда, умоляет свою «бэби»: «Кам ту ми, май пришес уан, май вишес уан!»[96] Какая она, эта его тиранша? Должно быть, маленькая скандальная тараторка, с торчащими титьками, с откляченным задком. Кажется, все сегодня в сборе. Бернадетта восседает у стойки, три новых гребня – как лодки в водопаде волос. Эту гриву она, должно быть, одолжила у ягодиц Буцефала. На оголенном плече татуировочка: сердечко с бородой из букв: «Матт Шурофф». Сам счастливый обладатель столь трогательной любви стоит рядом, положив лопату ладони на крутой склон бедра ея. С другой стороны сидит генерал Пью, одна ножка обвилась вокруг табуретки, другая болтается по-детски. Ручонка то и дело прогуливается по колену примадонны. Мел О’Масси, без пиджака, но в аккуратно подвязанном галстуке, демонстрирует независимость, глядя на экран телевизора. «Бараны» бьются с «Краснокожими».
Сейчас все, конечно, повернутся к нему: «Хей, Лавски, как ты сегодня дуинг?»[97] Никто не повернулся. Он сел на свободную табуретку и сказал бартендеру:
– Двойную «столи», Фрэнки, о’кей?
Тот как-то странно завел глаза к потолку, потом шепнул:
– Прости, Лавски, но мы больше не подаем «столи».
– Это еще почему?
– Бойкот на все советское.
– Это еще что за хуйня?
Тут все повернулись и стали смотреть на Лавски. Могучая, как предмостное укрепление, грудь Матта была в этот вечер обтянута зеленой майкой с изображением вертолета «Морской жеребец». Глаза прищурились, как за прицелом пулемета:
– А ты не догадываешься, Лавски?
Бернадетта рассмеялась со зловещей сластью: «Мальчик не догадывается!» Пью защелкал языком словно птица джунглей, потом мастерски изобразил свист ракеты и взрыв: «Шутинг, шутинг!»[98] Мел подтолкнул к Александру пухлую и основательно уже сдобренную пивом газету.
– Я чертовски извиняюсь, Лавски, но ваш истребитель сбил корейский пассажирский лайнер.
– Мой истребитель? О чем вы говорите, ребята? – Александр держал в руках тяжелую газету, но почему-то не догадывался прочесть заголовки.
– Фак твою налево, мужик! – угрожающе произнес Матт. – Ваш ебаный русский джет[99] убил целую толпу невинного народа, понял, заебыш, Сталин и Ленин, фак-твою-расфак, расфакованный Лавски?!
Александр нажал себе пальцами на виски:
– Фрэнки, дай мне что у тебя есть! Я не могу ничего понять без двойного шота![100]
– Эй, Пью, дай-ка ему двойной шот! – захохотал американский трудящийся. – Покажи-ка этому коммису свой знаменитый удар ладонью!
– Легче, легче, ребята! – с полузакрытыми глазами, на полушепоте проговорил бартендер, подавая русскому двойную «Финляндию».
Александр поспешно опрокинул рюмаху. Никакой разницы между всеми этими водками нет, одна и та же крепчайшая гнусь, что будит в потребителе всякую мерзость, вроде оскорбленного достоинства. Теперь он смог прочесть, но не заголовок газеты, а ленточку букв на груди дальнобойщика, прямо под картинкой и над черепашьим панцирем его брюшной мускулатуры: «Килл э камми фор ер мамми!»[101] Пью между тем кинжально рассекал воздух своими маленькими лопаточками.
– Дай ему по печени, братец гук![102] – проорал Матт, и тут же одна из лопаточек пальцами вперед врезалась Корбаху под ребро. Как больно, думал он, медленно сваливаясь с табуретки, открывая и закрывая рот, как будто пытаясь откусить недостающий кусок воздуха. Не только обидно, но и больно. Черт с ним, с обидно, лишь бы не было так больно.
– Ну, Лавски, ну ты и комик! – хохотала Бернадетта Буцефаловна. Притворно нахмурившись, она взяла вьетнамского спецназа за шиворот. – Ты куда его ударил? Надеюсь, не в мошонку? В моем присутствии, ребята, не бейте друг друга по мошонкам!
Из глубины заведения выскочил выпученный Касторциус:
– Амбуланца! Братцы, вызывайте амбуланцу! Он умирает, этот хороший русский! – В руках у него была тарелка с густым морским супом. Видно, кто-то угостил популярного побирушку. Жирные капли падали Корбаху на запрокинутое лицо.
– Лучший русский – это мертвый русский, я прав? – сказал Матт Шурофф Мелу О’Масси.
– Нет, ты не прав, приятель, – ответствовал компьютерный молодой человек. – Русский русскому рознь. Лавски тут ни при чем. – Он покинул стойку и присел возле Александра. – Ты в порядке, Лавски?
– Ебаный вьетнамец мне кишки порвал, – усмехнулся Александр и стал понемногу подниматься. – Надоело быть щитом между монголом и Европой, а тут еще Америка подставляется, как корова. – Он встал на обе ноги и начал разворачиваться к бару. Бесстрастное крошечное личико следило за каждым его движением. – Ты бы, Пью, жук навозный, Хо Ши Мину бы так засадил! Размахались после драки, выкидыши истории!
Никто, конечно, ничего не понимал из его русского бормотания, но все смотрели, что дальше будет. Александр подхихикивал. Руку, что ли, сломать хинину? Навалиться и ломать, пока не переломится. Нет, азиат, мы пойдем другим путем. Нанесем удар в самый центр антирусской коалиции.
– Фрэнки, запиши в мой тэб[103] большой бокал бочкового! – Ну вот, спасибо, алкогольная проститутка, ты невольно стал пособником преступления.
Он плеснул все пиво одним махом в лицо Матту, а следующим движением вырвал сиденье из-под задницы королевы красоты. В результате бывшему марину не удалось увидеть, как позорно кувыркнулась любимая.
– Мне конец! – завопила она. – Прощай, моя молодость! Моя пампушка порвана! Ой, да я же ссусь, как лошадь!
Ошеломленный гигант поворачивался то вправо, то влево, предлагая желающим кокосовый орех своего кулака. Главному желающему, однако, было уже не до него. Теперь он висел на дергающемся вьетнамце. Позорная конфигурация схватки мешала генералу пустить в ход свои неслабые ножки.
– Врагу не сдается наш гордый «Варяг»! – кричал пробудившийся в пьянчуге патриот.
В это время на экране был прерван футбол, пошел специальный репортаж о трагедии над островом Сахалин. Кокосовый орех тут по ошибке въехал в неизгладимо иностранную физиономию Бруно Касторциуса, а между тем тот ведь и сам был жертвой русского империализма, ибо бегство из горящего Будапешта двадцать семь лет назад погубило его блестящую юридическую карьеру.
Александр выпустил вьетнамца из своих объятий и зарыдал неукротимо. Пью выпорхнул из зажима, описал пируэт и направил в челюсть врага острый носок своего миниатюрного ковбойского сапожка. Пока этот носок летел ему в челюсть, Александр успел продумать презренную русскую мысль: «Вот оно, новое преступление моей родины! Нет уже сил быть русским, пусть убьют!» Удар прервал течение мыслей. Все померкло вокруг, но почему-то возник и застыл в темноте фронтиспис какой-то старинной итальянской книги, где «U» тонкой кистью писали, как «V», и где еще более тонкими кистями, обмакнутыми в золото или индиго, в лазурь и киноварь, писаны были на широких полях в канители цветущих ветвей купидоны, львы, агнцы и попугаи, и где в глубине какого-то маленького архитектурного квадратика стояло темно-голубое небо Тосканы, ради которого только, ради возможной еще встречи с которым только и стоило, Теофил, возвращаться к сознанию.