Склонясь над страницей, я украдкой, как бы из-под бровей, бросаю взгляды на дом напротив. Вот они, миленькие, тут как тут, эти нацеленные прямо на меня двойственные стекла. Настрочу несколько фраз и замру. Погрызу ластик. Лицо мое просветляется — нашел чеканную формулировку! — и с новым жаром я накидываюсь на страницу. Пишу теперь быстро. Высовываю кончик языка — очевидное свидетельство умственных усилий. Чувствую, как взгляд ее горит на моей щеке, ползет по линии губ, медлит на языке, ощупывает мои ногти. Некоторое время продолжаю в том же духе, образец творческой усидчивости, чтоб усыпить зрителя, так сказать, оголить перед атакой, которую уже репетирую в уме, хоть и притворяюсь, что преспокойненько пишу себе.
Сочтя, что миг настал, — когда второй мой взгляд через улицу изобличает некую легкую волну на стылой неподвижности ее инструмента, как бы, если можно так выразиться, поклевыванье носом, что ли, свидетельствующее об ослабленном внимании, я начинаю трясти головой из стороны в сторону, будто крича "Нет! Нет! Нет!" в ответ на некие тайные позывы. Это первые, пока довольно слабые проявления тех пароксизмов творчества, какие скоро так безжалостно и беспощадно меня скрутят. Я взбиваю воздух руками, словно отмахиваюсь от комаров. Я корчу самые страшные рожи, какие ты только можешь себе представить. Рву на себе волосы, выкатываю глаза, кусаю губы, вою. Вдруг я принимаюсь откручивать у себя уши, но еще секунда — и вот уже я бьюсь головою об стол и рыдаю. Однажды я так увлекся, что наутро обнаружил у себя на лбу синюю шишку, и она не сходила несколько дней подряд. А то как-то откусил полкарандаша и обе половины выплюнул в окно. Эффект был столь поразительный — она так и подпрыгнула в кресле, я заметил, — что я взял этот прием на вооружение для других эпизодов. Как выяснилось, это сильнейший драматический финал. Но, конечно, нельзя повторять один и тот же эффект изо дня в день. Как любой фанат, мой зритель требовал все новых, усиленных доз, чтобы испытывать все то же наслаждение, а чтоб поддерживать искусство на столь высоком уровне, потребовалась вся моя изобретательность. Порой, не в силах заснуть, я ночью вскакивал с постели и репетировал в ванной перед зеркалом. Я создал обширнейший репертуар из разных мин для передачи ужаса и тревоги. Но при всем при том для моих представлений требовался еще и кое-какой реквизит. Вазы, например, которые можно в нужный момент яростно брякнуть об стену, рубашки, предварительно обработанные бритвой, которые можно дико на себе рвануть в сердцах.
В прошлый вторник я настолько превзошел себя, что с тех пор уже боюсь играть, зная наперед, что все дальнейшее обречено быть только слабым повтореньем. Я выволок старую огромную конторскую машинку "Роял" из подвала, где она ржавела последние десять лет. Тяжеленная штуковина, взволочить ее вверх на два марша по лестнице уже был подвиг. Взгромоздив ее наконец на стол, я чуть ли не обморочно рухнул в кресло. Мне потребовалось несколько минут, чтоб отдышаться, несколько минут, которыми она, уж разумеется, воспользовалась для того, чтобы настроить свой инструмент. Я рассуждал о том, как этот мой полуобморок, пусть и совершенно непритворный, послужит восхитительной прелюдией к представлению, душу настраивающей увертюрой к той опере, которой предстояло сейчас начаться. А потом я стал печатать, верней, притворяться, что печатаю, поскольку почти все клавиши фатально заржавели и запали. Начинаю неуверенно — ткну одним пальцем, другим, поскребу в затылке, — но постепенно развиваю темп, по мере того как вхожу в раж. Медленно, но верно я отдаюсь творческому порыву, потом наконец я вскакиваю, отпихиваю ногой стул и продолжаю работать стоя, согнувшись и вдохновенно молотя по клавишам. А потом, с разгона, я замираю, как бы потрясенный вдруг нахлынувшей страшной, последней мыслью. Я прячу дрожащее лицо в ладонях. Откидываюсь назад, к стене, потом снова подаюсь вперед. Хватаю машинку обеими руками, поднимаю высоко над головой, пробегаю так два шага и — ее швыряю в открытое окно. Секунда-две полной, невероятной тишины, и — дикий грохот. Машинка хлопнулась об тротуар и разбилась. Некоторые мелкие части еще летят вдоль улицы, рикошетом отлетают от припаркованной машины. Я отворачиваюсь, но лишь после того, как беглый взгляд меня удостоверил, что мой зритель так и подпрыгнул в кресле. Бегу вниз, выглядываю из-за края своего синего пластика. Она вся подалась вперед, как-то осела, и на страшную долю секунды у меня мелькает мысль, что я ее убил. Но уже несколько секунд спустя снова она поднимает голову, и я вздыхаю с облегчением. Все лицо у нее, кажется, в слезах.
Но несмотря на мой сценический талант, я сам себе дико надоел. Тебе, например, когда-нибудь хотелось быть кем-нибудь еще? Очень бы мне хотелось быть кем-то по имени Уолтер Фадж.
Твой старый друг
Энди.
*Милая Викки,
Все кончено. Вкладываю письмо, я написал такие всем. Давно пора. Сам знаю, а что толку. Я весь пустой, меня как выпотрошили, как выскоблили, вырезали сердцевину. В себя заглянешь, как будто смотришь в пересохший бак.
А на поверхности я вижу: мой роман уже почти отделан. Чего мне, правда, хочется, так это, чтобы, прочтя его, воскликнули: "Какая трагическая жизнь!" — и расхохотались.
Пока-пока.
Энди.
*Дорогой автор,
Мы возвращаем ваш материал нечитаным. Мы прочитали бы его с удовольствием, очень возможно, но нас остановила мысль, что вы захотите получить его обратно, и чем скорей, тем лучше, чтобы предложить еще куда-нибудь при наличии у вас таких намерений. Ибо "Мыла" нет более. Силы конформизма сумели уморить его голодом, уморить до смерти. Главный издатель и редактор "Мыла" Эндрю Уиттакер пережил свое детище, и в пятницу вечером видели, как он выползал из-под развалин, а еще через несколько часов он махал рукою из автобуса.
Искренне ваш
Уолтер Фадж,
душеприказчик.
*
Дорогой Стюарт,
Да получил я эту твою анкету, получил, и я ее заполнил, но не отправил, а теперь она потерялась. Внутренний карман пиджака у меня прорван, а я порой об этом забываю, и тогда все проскальзывает в дырку и пропадает навсегда, если только я не услышу, как что-то падает, чего в случае с анкетой я, конечно, не мог услышать. Поскольку это всего-навсего один листок бумаги, он не произвел бы достаточного шума при падении, где бы ни упал, а я в последнее время гуляю в основном по травке. Более того, поскольку сейчас у нас октябрь, падающей анкете пришлось бы конкурировать со звуком опадающей листвы, справедливо описываемым как шорох.
Но, возможно, это даже к лучшему, что я ее потерял, потому что теперь, постфактум, у меня возникли известные сомнения насчет кое-каких моих ответов. Во всяком случае, меня смущало состояние бумаги, несшей на своей морщинистой поверхности следы того, что ее сжимали в плотный комок. Так знай же, что это сжатие в комок, если и имело место, никак не связано с моими чувствами относительно тебя и Джолли и с тем, что ты наговорил тогда по поводу того несчастного случая с той вазой, а вызвано исключительно теперешним состоянием моих нервов и растерянностью из-за кое-каких твоих вопросов. Семейное положение, например. Тут я мог ответить только наобум. Или еще вопросик: "Признаете ли вы себя виновным?" Да над этим Кафка и Достоевский, назовем лишь двоих, без конца ломали себе голову, не говоря о Кьеркегоре, а ты хочешь, чтобы я одним росчерком пера отметил "да" или "нет"? Я мучился часами, прежде чем нашел то, что тогда мне показалось удовлетворительным выходом. Но теперь, по зрелом размышлении, я считаю, что подчеркивание обоих ответов сразу скорей запутывает дело. И если бы я даже мог решительно остановиться на том или другом ответе, — или пусть на обоих, или пусть ни на одном, — вопрос о степени оставался бы точно таким же открытым, как и прежде. Обычно я считаю себя на тридцать процентов невинным, но для этого ответа ты мне не предоставил места. А судья едва ли дал бы мне возможность высказаться. И наконец, твоя просьба, чтобы я охарактеризовал себя в двадцати пяти словах или того меньше, уж окончательно меня поставила в тупик, хоть я было и начал.
Энди.
*
Тарзан.
Задница.
Взрыв уничтожающей критики.
Тень самого себя.
Слепой человек в слепом доме.
Умопомрачительная обезьяна.
*
Адам отогнул край оконной занавески. Серебряный вечерний луч пронзил всю комнату насквозь, заставив Ферн поднять к лицу тонкую белую руку, чтоб защитить глаза от внезапной" яркости. Адам повернулся, упер локоть об узкий туалетный столик, с которого неровными, зубчатыми клоками уже начинал облупливаться лак. Ему не надо было открывать верхнего ящичка, он и без того знал, что там лежит гедеоновская Библия[30], ибо этот гостиничный номер с желтыми обоями и железной койкой ничем не отличался от всех тех гостиничных номеров, в которых случалось ему останавливаться. Так, стоя, он смотрел на раскинувшуюся в постели Ферн, рассеченную лучом — одна половина в тени, другая половина на свету, — одной рукой заслонявшую глаза, другой рукой что-то на себе теребившую, и она ничем не отличалась от всех тех женщин, с какими случалось ему бывать. И вспомнилась минувшая ночь Адаму, и Ферн той ночью, и рот его, дотоле собой являвший узкую прямую щель, дернулся весело по обоим уголкам. Ферн заметила, улыбнулась тоже, улыбнулась бледно, из-за бессонницы и алкоголя пребывая в некотором отупенье. Похохатывая, он от нее отвернулся, глянул осторожно сквозь щель в отогнутой занавеске. Первую секунду он вообще ничего не различал, покуда воспаленные глаза осваивались с невыносимой яркостью дня. Потом, когда противоположная сторона улицы постепенно, как бы нехотя, вошла в фокус, вдруг замерли его смешки, как стеклянными шариками застряли в горле. Ферн с кровати видела, как все тело его вздыбилось, будто охваченное судорогой. Она не удивилась — и самой было очень и очень не по себе. Но не могла, никак не могла, лежа на постели в самом дальнем углу комнаты, пусть маленькой, пусть убогой комнаты, увидеть то, что видел он.