Я шел осторожно. Пол стонал при каждом шаге, точно Шнитке в бреду.
На кухне шевелился пятнистый свет. Напротив печки на стене был написан масляными красками ангел с крыльями, похожими на два осенних ветра. В нимбе вокруг головы кружились маленькие серебристые птички.
В углу, там, где надлежало быть иконам, кто-то (не Валера) выцарапал на стене распятую рыбу и раскрасил царапины.
* * *
В маленькой комнате с потолка трагически свешивалась лампочка. Одна половица была проломлена, и казалось, что из зияющей щели вот-вот встопорщатся усы крысиного короля.
В окна залы прыгала снаружи солнечная листва. Я вернулся на кухню и услышал во дворе звуки.
Кто? Бездомные любовники? Милиция? Мародеры?
Стараясь не скрипеть, я быстро шмыгнул на цыпочках по коридору за угол. Никого. Выйдя из убежища, я опять направился на кухню, и тут прямо под ноги метнулась тень человека. Взглянув на вошедшего, я понадеялся, что вскрикнул про себя.
Это был парень лет двадцати пяти, вида бедового и мусорного, похожий на опустившегося до крайности Алешу Поповича. Белая рубашка была засалена, на манжетах – бурые разводы. Волосы и тощая бородка заспанно слиплись. В руке он держал баул на последнем месяце жизни и беременности. Баул был разрисован красками, вроде шатра шапито.
Парень тоже вздрогнул, увидев меня и сказал, помаргивая китежскими от хмеля глазами:
– Здрасьте, блин, мордасти!
– Так. Вы кто? Вы к кому?
– Я-то никто, а вот ты кто?
– Допустим, я в гостях у друга, – сказал я и покосился на седого зубастого пупса.
– Знаешь Валеру?
– Отлично знаю.
Парень, как пингвин, зажал пестрый баул между ног.
– Чепнин я, Андрей. В Москву еду, из Тюмени, – поделился попович. – Хотя вообще хотелось бы в Самарканд. Давай так. Я делом пока займусь, а ты – как хочешь.
Я ничего не понял. Человек хочет в Самарканд или, в худшем случае, в Москву, но приезжает в Сверловск, и идет не куда-нибудь, а в заброшенный дом Горнилова.
– Каким это делом?
– Дом этот раскатают, – сказал он спокойно, – Валера еще зимой говорил. Не сейчас – так через год. Нехорошо это. А если его украсить весь, чтобы ни одного пустого места не осталось, тогда, может, еще почешутся.
Я невольно оглянулся. Да, конечно! Если картины будут покрывать все пространство, все стены, потолок, двери, остатки мебели... Радужные полосы, разноцветные фигуры... Такой дом загипнотизирует кого угодно, как гипнотизировали всех картины Горнилова!
– Ты-то присоединишься? – забавно было то, что Чепнин даже не поинтересовался, художник ли я: для него это было само собой разумеющимся.
– А как же, – бойко ответил я.
– Вот и давай. Красок на пару дней хватит, а там достанем еще.
* * *
Я посмотрел в его прозрачно-больные глаза, глянул на грязную рубашку, разбитые босоножки и теперь сразу увидел, что Чепнин свой. Непохожий на меня, но свой. Те, кого я чувствую своими, никогда на меня не похожи.
Похмельное лицо его излучало тепло и спокойствие, и он явно знал, что делает. Андрей без усилий поднял баул и раскрыл его на весу. Потом стал вынимать и передавать мне: пакет с припудренными сахаром булками, бутылку «Жигулевского», бутылку растворителя, коробку с углем, бутылек с льняным маслом, большой полиэтиленовый мешок с мятыми тюбиками, белую тряпку, более чистую, чем его рубаха, пучок щетинных кистей.
Когда в моих руках оказались кисти, крепко пахнущие скипидаром, я понял: нужно написать что-то выдающееся. Не переплюнуть Чепнина, но уж точно не ударить в грязь лицом. Хотя отчего-то я был уверен, что напишу лучше.
* * *
Через двадцать минут начиналась лекция, и я ушел. По дороге я думал, что будет писать этот Андрей Чепнин и что писать мне.
В аудитории было шумно, пахло мокрой меловой тряпкой и духами. Кое-кто считал «тысячи», прикладывая студенческие билеты к листам «Moscow news». Соседка по парте шепотом сказала, что после семинара обещали принять допчтение. Остальные переговаривались, пока лектор возился у кафедры с диапроектором.
Художественный анализ памятников изобразительного искусства (ХАПИИ) читал доцент Головко, пожилой мужчина с угрожающими седыми бровями и блеклыми суровыми глазами. Он то подкладывал, то вытаскивал из-под проектора какие-то брошюры, светлый квадрат трясся и прыгал по экрану. Наконец, щелкнул выключатель, и в аудитории сделалось темно. Жужжал и потрескивал проектор, голый свет сменился теплой картинкой.
– Это композиция Петрова-Водкина. «Натюрморт с селедкой». Картина передает атмосферу скромного революционного быта. Вот это – краюшка хлеба. Это – картошечка. А это – селедочка. Понятно? Простая селедка, простая картошка, никаких излишеств.
Картинка съехала с экрана, квадрат светился слишком ярко. Следующий слайд оказался вставлен вверх ногами, но потом поправлен.
– А на этой картине уже другая атмосфера. М-да. Другая атмосфера, – задумчиво повторил Головко. – Хотя тоже не сказать, что богатая. Это Штеренберг. Да. Тут у нас что? Называется «Натюрморт с бисквитами». Значит, это бисквиты. Штеренберг всегда очень скромен по продуктам. Кстати, никогда не видел таких бисквитов... Революционное время. Голод. Запомните, даже в натюрморте может быть что-то героическое.
Кадр опять сменился:
– Ну вот. Теперь другая эпоха. Это Петр Кончаловский, тридцать девятый год, натюрморт называется «Глухари». Здесь ни селедки, ни бисквитов, здесь уже битая птица. Глухарь. Видите? Смотрите!
«Вот бы ему подсунуть слайд Горнилова. Или Кандинского... – ехидно подумал я. – А здесь демоны и вурдалаки. А вот – какие-то пятнышки... Видите? Смотрите!»
Все равно разглядывать слайды было приятней, чем просто записывать за лектором про всякие волюты и каннелюры. Насмотревшись вдоволь на нарисованные плоды, цветы, буханки, бутылки и дары моря, толпа второкурсников вытекала в сумрачный коридор. Лекция закончилась.
Что же напишет Чепнин, этот бич, которому безразлично, как он выглядит и что о нем думают? Может, лубки? Былины XX века? Страшные развороченные туши?
С этими мыслями я поднялся на третий этаж к кабинету философии и тут натолкнулся на девушку Надю. Горячий ветер радости дохнул мне в лицо. Надя узнала меня, сделала шаг навстречу, но тут же отдернулась и покраснела. Хорошо так покраснела – с уголков скул.
– О! Привет, привет! Что потеряла прекрасная девушка у кабинета философии?
– Прекрасной девушке нужно готовить диамат.
– Диамат – это вроде диабета?
– Программу-то не я придумала.
– Идем со мной. Я расскажу тебе об истинной философии за чашкой кофе.
– Меня ждут, Миш. Правда.
– Они-то еще ждут. А мы-то уже вместе! Чашечку кофе... Ароматного кофе незабываемым летним днем! А знаешь ли ты, что кофе облегчает подготовку к экзаменам в два с половиной раза? Ты обретешь вдохновение и выучишь свой диамат легко, как правило буравчика.
– Я не помню правила буравчика.
– Каждый буравчик должен повстречать свою буравочку.
– Что-то ты путаешь. Или смеешься надо мной?
– Ну так, слегка...
– Ладно. Только недолго, хорошо?
– Хорошо! В смысле, хорошо, что будем пить кофе, а не что недолго!
С Надей мы познакомились во время вступительных экзаменов в СГУ, причем в тот год оба провалились. Я поступил на следующий год, а Надя – еще годом позже. За плечами у нас был товарищеский опыт общего провала, меня к тому же осеняло превосходство старшекурсника.
Надя была тиха и женственна. Наверное, потому что жила на Волге, в Камышине. Реки ведь влияют на людей, и человек, живущий на берегу Терека, не может быть похож на того, кто изо дня в день видит Оку.
Мы вылетели из университета в жару четырех часов пополудни, как две пробки от новогоднего шампанского. Глядя на ее выгоревшие пшеничные волосы, светлые глаза и нежные губы, я даже думать забыл про Бонч-Бруевича.
У Нади был такой взгляд, как будто она знала мою тайну и обещала никому ее не рассказывать. Этот взгляд словно делал нас сообщниками.
Мы вошли в сквер рядом с Оперным театром. Разросшаяся сирень сужала дорожки и подталкивала нас друг к другу. Потом мы сидели в кафе и пили кофе почему-то из стаканов в тяжелых подстаканниках. Уборщица в белом халате мыла пол. Вокруг нашего стола блестели водой квадраты мокрого кафеля, а мы сидели на островке, поджав ноги. Слишком быстро справившись с кофе и парой шоколадных конфет, мы отправились провожать Надю на троллейбус. Ветер, балуясь, облепливал Надино тело скользко-голубым сарафаном. Она спрашивала про преподавателей нашего курса, я сгущал краски, а потом рассеивал опасения. «Ой, не знаю, – вздыхала она, – как жить?»
Когда мы вышли на Малышева, я вспомнил о горниловском доме. Да, надо расписать его, и обязательно нужно написать что-то потрясающее. Пусть это увидит Горнилов и пусть увидит Надя. А больше никто. Что бы ни случилось с домом, мне будет довольно этих двоих. Ну еще, может, Вялкина и Клепина. Чепнин тоже увидит, но это уж по необходимости.