— Мне не хватает тебя, — отвечаю я. — Никогда не думал, что так вообще может быть.
Она смеется.
— Скажи еще что-нибудь. Мне нравится, когда ты так говоришь.
— А как ты себя чувствуешь?
— Пытаюсь сосредоточиться. Две пациентки с плохим диагнозом за один день. Они требуют серьезного отношения. Мне надо взять себя в руки.
— Не вини меня. Ты сама слишком поздно ложишься спать.
— Мальчик мой, это чтобы ты мог уснуть. Думаешь, меня не мучают угрызения совести? Думаешь, я не понимаю, что Сельма Люнге возненавидит меня? Ане она не разрешала ни на что отвлекаться.
— Я уже достаточно взрослый, чтобы самому отвечать за свои поступки.
— Это прекрасно. — Она смеется. — Ты сейчас занимаешься?
— Да.
— Что ты играешь?
— Шопена.
— Ты помнишь, что ночью тебе снилось что-то тяжелое? Ты несколько раз стонал во сне. Тебе снилась Аня?
— Нет, Брур Скууг.
Она как-то затихает.
— Он угрожал тебе?
— Нет, напротив, был вполне миролюбив.
— Это хорошо. Но все-таки помни, что его больше нет.
— А почему тогда я разговаривал с ним во сне?
— Потому что у тебя по неизвестной причине нечистая совесть. Потому что ты думаешь, будто он где-то есть, но его уже нет.
Она говорит как будто сама с собой. Я не знаю, что ей сказать.
— Я сказала что-то не так? — спрашивает она. — Почему ты вдруг замолчал?
— Нет, все в порядке.
— Хорошо. Между прочим, не жди меня сегодня вечером. У меня много дел, самых разных. Хорошо? Ты по-прежнему мой послушный, прилежный и самостоятельный жилец?
— Да. У меня тоже достаточно дел.
— Правда? Что это за дела, которые для тебя важнее, чем я? Не забывай меня, пожалуйста.
— Ты смеешься? Я всегда о тебе помню.
Но во мне вдруг просыпается тревога. Невинный флирт. Как будто я ей не верю. Ее сила. Сила, в которой она пытается меня убедить. И в которую сама не верит.
Мы затеяли что-то очень опасное, думаю я. Пытаемся найти друг у друга уязвимые точки. Они могут оказаться минными полями, за которые я уже не отвечаю. Она там, в своей комнате скорби, ведет себя не пассивно. Она мечется по ней, пытаясь ее переделать. Переделать в комнату жизни. Эрик Холм был для нее этой жизнью. Новой жизнью, на которую у нее появилась надежда. Но он погиб. И остался только я. Меня удивляет, почему она выбрала меня. Потому что мы сталкиваемся друг с другом в одной и той же комнате скорби? Не многие скорбят по Ане. Скоро останемся только мы, ее мать и я.
Я думаю об Анином отце. О Бруре Скууге. Никак не могу забыть тот страшный сон. Пытаюсь продолжать занятия, перехожу к седьмой сонате Прокофьева, вколачиваю в рояль начальные октавы. Но дальше дело не идет. Я снова и снова повторяю эти октавы. Потом встаю, не понимая себя, не понимая, что меня тревожит. Назад пути нет. Я должен войти в комнату скорби, проникнуть в ее суть. В комнату самоубийства. Увидеть место преступления. То место, где Брур Скууг раздвоился на две личности — на жертву и палача. Когда-то мама сказала, что самоубийство — это трусость. Что в самоубийстве трусливого? — думаю я и пытаюсь проникнуть в чувства, владевшие Бруром Скуугом в последний день, в тот день, когда он понял, что Аня умирает, и ему захотелось опередить ее в этой очереди. Может, самоубийство означает, что человек берет на себя ответственность? Так же, как и освобождается от нее? Может, самоубийство — это обнажение человека перед Богом? Признание Творцу: я больше не могу быть человеком. Может, мама тоже совершила самоубийство, когда в тот раз позволила течению увлечь себя? Может, она почувствовала, более или менее осознала, что с нее хватит, что ее жизнь исчерпала себя, что скоро в доме она останется только вдвоем с отцом, что ей никогда не освободиться от чувства унижения, которое она испытывала при мысли о своих растраченных впустую возможностях. Что все остальное ей безразлично. Она пила вино. Может, она находилась в той стадии опьянения, когда человек чувствует в себе прилив смелости, когда человек решает, что разбить голову о камни водопада — это освобождение, и хочет сделать природу своим палачом?
С Бруром Скуугом все обстояло иначе. Он сам был палачом. И он же был жертвой. Он хотел уничтожить свой мир одним выстрелом. Беспредельная любовь к Ане. Поверхностная любовь ко всем своим достижениям. Страстная любовь к жене. Все исчезает в одну секунду! Какая соблазнительная мысль: с Бруром Скуугом покончено навсегда!
Из-за какого горя он не смог больше жить?
Я думаю о Марианне, которая не может об этом рассказать, которая падает на землю, которую нужно нести, как мешок с песком, как подстреленную дичь, по ночному лесу на звуки выстрелов последних стрелков на полигоне.
Я открываю дверь в подвал, зажигаю свет и спускаюсь туда по лестнице. Пахнет плесенью и гнилыми яблоками. Пахнет Рёа. Пахнет невиновностью. Пахнет трупом.
Что мне делать там, внизу? — думаю я. Почему я не могу забыть об этой комнате и спокойно продолжать жить своей жизнью? Почему должен копаться в отчаянии этого дома в то время, как пытаюсь возродить его радость?
Но я не могу остановиться. Почему-то мне кажется, что я должен сделать это ради Марианне. Она нашла его. Она знала, что на втором этаже их дочь лежит при смерти. Сколько горя может вытерпеть человек? Я спускаюсь в подвал и тут же понимаю, какую дверь должен открыть. Открываю и вхожу в помещение. Зажигаю свет. Кладовая с морозильной установкой. Там стоит стул. Больше почти ничего нет. Лишь в углу несколько старых чемоданов. Комната смерти. И в то же время это комната скорби. Здесь созрел этот плод, выкристаллизовалась уверенность. Он вышиб себе мозги прямо на каменную стену.
Высоко на стене, под самым потолком остались пятна крови. Кто здесь убирал после его самоубийства? Полиция? Сама Марианне? Как бы то ни было, до самых верхних пятен она не дотянулась.
Я смотрю на все почти с благоговением. Это не комната. Это конечная остановка. Здесь Брур Скууг должен был почувствовать то, что почувствовал Роберт Скотт, дойдя до Южного полюса и поняв, что состязание проиграно: «Это ужасное место». Я думаю о том, что сказала Марианне, горячо в это веря: «Мертвых не существует. Их больше нет».
Я думаю, что это не так.
Мертвые существуют в наших снах.
Значит, Брур Скууг существует, и если не иначе, то в памяти других, еще живущих людей.
И это не менее страшно.
Неужели теперь я в ответе за то, чтобы сохранять его живым?
Сердце — одинокий охотник
Дни приобретают определенные очертания. Марианне не хочет нарушать установленный между нами порядок. Не хочет, чтобы мы были парой в прямом смысле этого слова, чтобы я перебрался в ее спальню, чтобы мы вместе ели, и многое другое. Она прямо говорит мне об этом.
— Я не готова изменить свой образ жизни, Аксель. Именно сейчас этот порядок обеспечивает мне надежность. Тебя он устраивает?
— Да, — отвечаю я. А что мне еще остается?
В результате я просыпаюсь один, завтракаю один, один провожу время в доме Скууга, пока она на работе. Вечером этот порядок иногда нарушается, потому что Марианне не может быть последовательной. Но обедаем мы вместе далеко не каждый день. Она хочет, чтобы по вечерам мы какое-то время занимались каждый своим делом, если только в этот вечер мы не слушаем вместе музыку, не пьем вино, не говорим о политике, о Ближнем Востоке, обо всем на свете. Мне нравится, когда она прерывает меня. Вырывает из мира музыки в мир жизни, чтобы потом опять вернуться к музыке, вместе. Мы оба пьем слишком много вина. Она подливает масла в огонь. Мы как будто созданы друг для друга, она возбуждает меня еще больше, чем вначале. В том, что происходит, есть что-то преступное. Что-то противоестественное, что-то запретное. Это соблазняет меня, делает Марианне еще красивее и желаннее. Но что думает о нас окружающий мир? Большинство знает, что нас сблизило горе. Остались ли мы несчастными? Жалеют ли они нас? Мы оба раздавлены одной бедой, так не срослись ли наши раны в одну? Не оказались ли мы связанными друг с другом своим грустным тайным смирением?
Люди нас не видят, думаю я. Мы почти не выходим из дома. Они не видят, когда мы заводим друг для друга любимые пластинки, когда сидим и слушаем Джони Митчелл или Шуберта, Донована или Равеля, когда подтруниваем друг над другом. Не видят, что мы успокаивающе действуем друг на друга. Я перестал расспрашивать Марианне о ее прошлом, копаться в нем. Она стала более уравновешенной. Теперь я уже не боюсь ее новых приступов страха, хотя ее психика и неустойчива, хотя мысли иногда уводят ее куда-то далеко, так далеко, что она не слышит того, что я ей говорю, даже когда сижу рядом. И когда я перестаю расспрашивать и донимать ее, она сама доверчиво мне все рассказывает, в своем темпе.