Но симфония не кончается, Мальвина. По чудесному велению Орфея, сына Аполлона, или небрежению святой Цецилии, супруги святого Валериана, оркестр Берлинской филармонии продолжает звучать в глубинах пропасти, в мешанине раздавленных папоротников, покореженного железа, дымящихся обломков и его останков, да, Мальвина, его останков. Еще слышен шум ливня, но такой звонкоголосый, что трудно определить — бурлит ли это вода или бушуют ликующие ведьмы, устроившие непотребный утренний шабаш у трупа юноши. Визгливый и насмешливый ливень (буря, оседлавшая метлу) говорит экстравагантным языком Гойи, голосом кларнета:
— Ты думал убежать из этой прекрасной страны, бедный мертвый мальчик, мы используем твое семя как целебную мазь, чтобы наша иссохшая грудь стала упругой; мы употребим твою кровь как бальзам, чтобы разгладились наши сморщенные ягодицы, твое семя, смешанное с белладонной и мандрагорой, твою кровь, подслащенную опиумом и цикутой, бедный мертвый мальчик, который мечтал дезертировать из этой чудесной страны.
И как раз в то время налетает ветер, чтобы оградить останки Викторино, но ветер такой злобный, что трудно сказать, ветер ли это или хор монахов-капуцинов, которые гнусаво тянут самый мерзкий вариант Dies Irae, какой только можно себе представить:
Dies Irae, dies ilia
Solvet saeclum in favilla[81].
Черт поднимет свой хвостилье
И почешет свой задилье.
Это, конечно, монахи, святые братья ветра, давшие обет сорвать шабаш черных туч.
Мерзкие ведьмы оказались в явно невыгодном положении в этот утренний час, без летучих мышей, без тумана, при свете зари, перед которым бессильны их летающие метлы, черные обедни и непристойные тарантеллы. Заупокойный хор монахов поддерживают участливые колокола папы римского, звонящие в какой-то одинокой часовне.
Dies Irae, dies ilia
Solvet saeclum in favilla.
Черт поднимет свой хвостилье,
Поскребет себе задилье.
Judex ergo cum sedebit,
Quidquid latet adparebit[82].
Подними ему хвостебит
И целуй ему задебит.
Наконец уносится прочь бешеный колдовской ритм дождя, побежденный непреклонной торжественностью ясных звуков. Очистились дали. Радуга яркой почтовой маркой приклеилась к небесам. С шумом и гамом бегут вниз по склону ущелья пассажиры автобуса, впереди дети, певшие песни, а вместе с ними пожарники в красной форме, жандармы в оливковых мундирах и крестьянки в белых платках. Толпа людей мчится вниз по откосу — оркестр в полном составе, — к изумлению шмыгающих в разные стороны ящериц. Так закончилась симфония Берлиоза, Мальвина. Черная уродливая птица, расположившаяся было на умиротворенном челе Викторино, вспорхнула и полетела низко над землей, нелепо взмахивая крыльями.
В этом доме воздух и все предметы пропитаны пыльным запахом архива. Кроме того, тут всегда царит страшная жара, как на невольничьем судне или в чистилище. Но эта жара — единственное дыхание молодости, или, скорее, молодой запальчивости. Стулья — какие-то странные сооружения с черными подлокотниками, шестиугольными сиденьями и гербами, вырезанными на спинках. Такие могли бы стоять в церковной ризнице, но никак не в квартире нашего города — нефтяного, металлического, электрифицированного еретика. Огромный шкаф — акула или катафалк? — председательствует на этой ассамблее. Сквозь его стекла за вами наблюдают фарфоровые супницы и тарелки. Украшающие их золотые вензеля сплетаются друг с другом, как пары новобрачных. Здесь нет ни окон, ни слуховых окошек. Тяжелая гардина цвета старого золота, волос тициановских женщин или тернеровского неба, наводит на мысль, что рядом точно такая же комната. В этом доме живут сеньориты Ларусс. Да, бакалавр, у них та же фамилия, что и у французского ученого, который издал словарь. Но они не француженки. Они из Кумана́, а может быть, из Куманакоа. Всегда в своих строгих кружевных воротничках во вкусе Рохаса Пауля [83], всегда благоухают лавровишневой эссенцией. Никто не смог бы догадаться, как и кому это удалось. Кому удалось наладить контакт нашей Боевой тактической единицы с этими тремя виньетками, пережившими журнал «Эль Кохо Илюстрадо». Вероятно, только командир Белармино и я знаем, откуда тянутся онтологические корни их приверженности нашему делу. Они — спиритки. Но спиритизм их подрывной, стоящий на земной платформе коммунизма. Или, точнее, анархизма. Или… Они питают к нам материнскую нежность. У бедняжек никогда не было сыновей. Вероятно, их плоть — я, пожалуй, рискнул бы поклясться на Библии — никогда «не ощутила и дюйма льющего слезы эпидермиса», как говорит Неруда. Они закармливают нас финиковым вареньем и апельсиновым мармеладом. Угощают холодной водой из кувшина колониальной эпохи. Они с удовольствием предоставляют нам (а нам только на руку, что они — дамы из общества, как это ни парадоксально) свой дом для сборов накануне операций. По правде говоря, их больше всего привлекает наше оживление, волнение, подъем. Анхеле Эмилии Ларусс, старшей из трех сестер, перевалило за пятьдесят; она любит играть на арфе отрывки из концерта Генделя и поддерживает постоянную связь с наиболее воинственными душами потустороннего мира. Одной ночью она беседует с Савонаролой, другой — с Аугусто Сесаром Сандино [84]. Среди умерших ее интересуют только борцы, не то что Махатма Ганди. Вторая сестра, Сильвия Мария, сорока восьми лет, пишет акварели и предпочитает роль медиума. Когда тушится свет, она чувствует, как по ее позвоночнику бегают мурашки и чья-то решительная рука движет ее руку. Единственный недостаток вызываемых духов — это их непреодолимое стремление вмешиваться в чужие дела. Они просто не могут удержаться от предсказаний, советов, соображений по поводу возможного исхода наших операций, хотя никто их не просит об этом. Сегодня к нам вдруг приближается Анхела Эмилия, согнувшись под тяжестью загробных откровений. Она говорит: Вчера вечером я беседовала с самим маршалом де Аякучо [85]. Она говорит: И речь зашла о нападении, которое вы готовите. Она говорит: Я со своей стороны и словом о нем не обмолвилась, оно меня не интересует. Она говорит: Маршал не вдавался в подробности, но он твердо уверен, что нападение не удастся. Она говорит: Он советует вам отложить его на другой раз. Она говорит: Он вас известит через меня о наиболее подходящей дате. Командир Белармино делает вид, что чрезвычайно тронут. Обещает отложить операцию. Он говорит: Прошу вас передать маршалу нашу безграничную благодарность. Мы продолжаем собираться. Спартак (не тот мятежный раб, которого по ночам вызывают сеньориты Ларусс, а наш бравый товарищ из БТЕ) пришел сюда раньше всех. Я пришел вторым, он уже сидел, мрачный, в углу зала. Затем явилась Карминья в черном свитере и красной юбке — чем не 26 июля [86], отчаянная девчонка! Белармино наверняка спросит, неужели у нее в шкафу не нашлось юбки другого цвета. Карминья садится рядом со мной и открывает книгу, которую с собой притащила. Неужели у нее хватает мужества читать Политцера [87] в такие минуты? Впрочем, женщины способны на все. Кошусь уголком глаза. «Случай с отравленными конфетами», серия Седьмой Круг, ну, это еще ничего. Потом приходит Валентин. Сейчас же за ним Фредди. Я чувствую, как в моей груди начинает биться какая-то мокрая птица, но улыбаюсь а-ля Чаплин вновь вошедшим. От страха никуда не денешься, самое главное, чтобы об этом не знали другие или знали как можно меньше. Белармино пока еще не пришел. Не в его привычке приходить последним, что могло бы с ним случиться? Мы все пятеро думаем, это легко заметить, о его непредвиденной задержке — что могло бы с ним случиться? Внезапно обстановка меняется, Белармино уже здесь. Приветствует нас спокойно: Как дела? Именно в этот момент или чуть позже приоткрывается тускло-золотая гардина — и в зал вплывает Анхела Эмилия Ларусс, чтобы с волнением передать нам предостережение маршала. За нею шествует младшая из сестер, Ана Росарио Ларусс, сорока пяти лет, седовласая, в прошлом рыжая, пишет стихи. В руках у поэтессы поднос с шестью чашечками дымящегося кофе. Я не верю в существование так называемых духов, исторический материализм хранит меня от этого, но… Предположим, что какая-то психическая сила, вполне материальная, просто психическая, воспринимается приемными антеннами Сильвии Марии Ларусс как бы от маршала, сообщающего свои предчувствия и выводы, в общем, чей-то мозг посылает волны в определенное место. Передача мыслей на расстоянии ведь тоже может быть наукой, черт возьми, а? Белармино что-то говорит. Еще раз напоминает, кто как вооружен. У Спартака — револьвер, у меня — тоже. Для Фредди мы раздобыли на время пистолет. У Валентина — свой. У самого Белармино — автомат. У Карминьи — полуавтомат. Участие Карминьи ограничивается тем, что она будет ждать нас в машине. Не слишком ли она вооружена для этого? Попробуйте поспорить с нею по этому поводу, она назовет вас трусом. Оружия сейчас при нас нет, но могло бы и быть. Сеньориты Ларусс отнюдь не пугаются, когда взирают на наши огнедышащие жерла. Они глядят так, словно они, сеньориты Ларусс, — любопытные бездельницы, глазеющие на витрину с игрушками. В этой же зале сопит кот. Это не фарфоровый кот, а роскошный живой кот, поэтому я и говорю, что он сопит. Наверное, ангорский — такой у него величественный и кортасаровский [88] вид. Карминья гладит его по изгибающейся спине. Кот вкрадчиво мурлыкает и трется об нее — святоша и развратник. А все-таки паршиво, когда вдруг наступает тишина. Остаешься наедине с собой. И начинают лезть в голову мысли о прошлом, о настоящем, о том, что может случиться в туманном будущем, туманном от беспокойных мыслей бесконечных вопросов: вдруг случится то, вдруг не удастся это, вдруг будет перестрелка. Вон старик на портрете веером распустил свою филантропическую бороду. Благородный и мудрый старец, но по глазам видно, что характер у него строптивый. Это, конечно, отец сеньорит Ларусс, царствие ему небесное. Завсегдатай и главный дух всех спиритических сеансов. Важно, чтобы другие не знали, велик или мал твой страх, он во всех сидит, даже в Белармино, который в эту минуту чистит ногти пилочкой. Фредди и его шикарная автомобильная куртка шевелятся в поисках следующей, восьмой сигареты; Фредди закуривает одну от другой. Действительно ли Карминья читает или разыгрывает перед нами комедию? Кот все еще трется о ее ноги, требуя ласк, но напрасно. Эта тишина — настоящее свинство.