«Липман, — должен был сказать я, пожимая ему руку у порога его дома и желая ему спокойной ночи, — даже если все, что вы наговорили мне, правда на все сто процентов, факт остается фактом: в коллективной памяти нашей семьи нет воспоминаний о златом тельце и неопалимой купине — наша память возвращается к радиопьесе „Кабачок Даффи“[86] и к программе „Кто смешнее всех?“[87]. Может быть, все евреи начинаются с Иудеи, но только не Генри — он не ваш и никогда не будет вашим. Его корни — это программы теле- и радиопередач студий WJZ и WOR[88], или двойной сеанс в кинотеатре „Рузвельт“ по субботам, или два матча подряд, сыгранные на стадионе „Рупперт“[89] командой „Ньюаркские медведи“. Не такое эпическое полотно, как у вас, но что уж имеется. Почему вы не отпускаете моего брата?»
А если он действительно не хочет никуда уезжать? И хочу ли я, чтобы он захотел уехать отсюда? Неужели во мне проснулась дурацкая сентиментальность либерала? Не стал ли я одним из этих лапочек и паинек самого дурного толка, желая иметь брата-рационалиста, который эмигрировал в Израиль по правильным причинам и встречается с правильными людьми? Уеду ли я домой после нашей встречи с ясным пониманием того, что у Генри в голове роятся правильные мысли и он делает правильные вещи? Нет, это все чистая сентиментальщина, даже непрофессионализм. Если смотреть на ситуацию с писательской точки зрения, преображение Генри можно считать самой провокационной инкарнацией на свете, а может, и самой убедительной.
Одним словом, я досконально проработал все версии. Но нельзя сбрасывать со счетов и мои побуждения. Там я выступал не только в роли его брата.
— Ты ни разу не спросил о детях, — сказал я, когда мы приблизились к последнему дому на улице.
Генри, ощетинившись, моментально отреагировал на мой вопрос:
— А что с ними такое?
— Ну, мне кажется, что по отношению к ним ты ведешь себя неправильно. Ты проявляешь надменность, а это свойство более отвечает моей репутации, нежели твоей.
— Послушай, не надо взваливать на меня еще и это. Ты не тот, кто имеет право говорить со мной о моих детях. Они приезжают ко мне на Пасху, все уже решено. Они увидят здешние места и непременно полюбят их. Вот тогда и поговорим.
— Ты думаешь, они останутся здесь навсегда?
— Я же сказал тебе: не дави на меня, не хватай меня за задницу. Ты три раза был женат, и, насколько мне известно, все твои несостоявшиеся дети смыты в унитаз из сливного бачка.
— Может, так, а может, нет. Но человеку не обязательно быть отцом, чтобы задать нужный вопрос. Когда твои дети перестали существовать для тебя?
От этого Генри разозлился еще больше:
— А кто тебе это сказал?
— В Хевроне ты говорил мне о своей прошлой жизни. Говорил, что жизнь превратилась в бессмыслицу, что ты по уши в дерьме. И тут я вспомнил про трех твоих детей. Как можно сбросить их со счетов и говорить, что жизнь бессмысленна? Я не хочу внушить тебе чувство вины — я только пытаюсь понять, продумал ли ты все до конца.
— Ну конечно да! Я вспоминаю их тысячу раз на дню. Вот они приедут ко мне на Пасху, посмотрят, что я тут делаю, и, кто знает, может, решат остаться здесь навсегда.
— Рути звонила мне до моего отъезда из Лондона, — вставил я.
— Неужели?
— Она знала, что я собираюсь к тебе. Она хотела, чтобы я тебе кое-что сказал.
— Я говорю с ней по телефону каждое воскресенье.
— Когда она разговаривает с тобой по телефону, рядом стоит ее мать и она не может сказать тебе все, что бы ей хотелось. Рут умная девочка, Генри. В свои тринадцать она уже взрослая, а не ребенок. Она сказала мне: «Он поехал туда, чтобы узнать для себя что-то важное. Он хочет что-то найти для себя. Он еще не старый и может многому научиться, и я думаю, что он прав».
Сначала Генри ничего не ответил, и я увидел, что он плачет. Наконец он произнес:
— Так она и сказала?
— И еще она сказала, что чувствует себя потерянной без отца.
— О-хо-хо, — вздохнул Генри. — Я тоже чувствую себя потерянным без них.
— Еще бы! Я просто хотел передать тебе ее слова.
— Что ж, спасибо, — поблагодарил меня он. — Спасибо.
Генри толкнул незапертую дверь и включил свет — мы оказались в маленьком квадратном домике, построенном из пепельно-серых бетонных блоков, в точности походившем на жилище Липмана, только интерьер был выдержан в еще более строгом религиозно-национальном стиле. В убранстве гостиной доминировали не книги, а пара экспрессионистских полотен чудовищных размеров, на которых были изображены два почтенных библейских старца — то ли пророки, то ли патриархи, — личности которых я не смог установить. Одну стену закрывала какая-то штора, а вдоль другой шли ряды стеллажей, заставленных глиняными горшочками и обломками камней. Древние осколки были гордостью коллекции хозяина, археолога из Еврейского университета, а драпировка с восточными мотивами была создана его женой, которая работала на небольшой фабрике в соседнем поселении, где наносили рисунки на ткань. Живописные работы, на которых буйным цветом полыхала положенная грубыми мазками ярко-оранжевая и кроваво-красная краска всевозможных оттенков, принадлежали кисти известного художника из поселения, чью акварель, изображающую верблюжий рынок, приобрел Генри, желая послать ее детям в подарок. Чтобы сделать приятное своему брату, я несколько минут потоптался перед работами, демонстрируя свое восхищение. Его восхищение этими произведениями было скорее всего подлинным, но наша беседа о достоинствах композиции, представляющей собой замкнутый крут, удивила меня своей искусственностью. Генри всеми силами пытался меня убедить, что я глубоко неправ, если думаю, что эйфория авантюризма начала в нем потихоньку сходить на нет.
Крохотный коридорчик разделял гостиную и спальню, которая была намного меньше той, что мы делили в детстве с моим братом. В помещение были втиснуты две кровати, но это был не гарнитур со всякими прибамбасами вроде нашего, с резными спинками из клена, изукрашенными бороздками и желобками, которые мы считали крепостными стенами форта, осаждаемого отрядом апачей, — местные лежбища скорее напоминали походные койки, стоящие бок о бок друг с другом. Генри щелкнул выключателем — показать мне, где уборная, а затем начал прощаться, сказав, что мы увидимся завтра утром. Он будет ночевать в общей спальне вместе со своими сокурсниками, там, на вершине холма, где находится его школа.
— Почему бы тебе не отдохнуть от радостей коммунальной жизни? Оставайся на ночь здесь.
— Я пойду, — ответил он.
В гостиной я сказал брату:
— Генри, присядь.
— Только на минутку…
Но когда Генри с размаху плюхнулся на диван, над которым висели картины, он вдруг стал похож на заблудившегося ребенка, не старше его собственных детей, на ребенка, ждущего на скамейке в полицейском участке, пока кто-нибудь, кого он любит и ждет, не придет забрать его. В то же время он казался мне столетним стариком, испытывающим страдания вдвое мучительней, чем намалеванный мудрец над его головой, потому что все его надежды о духовном преображении и обновлении своего еврейского «я» потерпели крах, будто по ним проехали колеса тяжеловоза.
Я всегда любил и буду любить своего брата, поэтому, взглянув на столь печальное зрелище, я захотел броситься к нему, уверяя, что он не совершал глупой ошибки, что это я натворил глупостей, это я влез не в свое дело, заставив его страдать и вызвав в нем сомнения. Ему совершенно не нужно в его теперешнем состоянии, чтобы его подавляла более сильная личность. Это его жизнь. Почему же не отступить в сторонку, предоставив ему возможность что-то извлечь из своих колебаний? Он бросил все, потому что больше не мог терпеть. Он понял, что нужно сделать это прямо сейчас. Сейчас или никогда! И он приехал сюда. Вот и все. Пусть он называет это своим моральным долгом, если ему так больше нравится. Он хочет, чтобы перед ним стояли возвышенные цели, — так пусть будет, как он того желает. В русской литературе полным-полно таких героев — душ, жадных до приключений, со странными, непомерными желаниями, — на страницах книг они встречаются гораздо чаще, чем в жизни. Вот и хорошо, пусть им, как князем Мышкиным, двинут благородные порывы. А если это только охота за дикими гусями? Что ж, тогда его положение незавидно, но это уже не имеет ко мне ни малейшего отношения…
А что, если он отчаянно хочет выбраться из Агора и вернуться обратно к детям и даже к жене? Что, если его безудержная агрессия нашла выход в Агоре, и теперь Генри снова посадил ее на цепь, вернувшись к старым добродетелям и старым привычкам? Может, до Генри наконец дошло, что только одна Рути имеет в его жизни большее значение, чем все то, что он может когда-нибудь найти в Израиле? А может, он принял на себя безнадежные обязательства и теперь не в состоянии их выполнить? Даже уверенный в себе Генри, даже сующий в карман пистолет, даже впитавший в себя лучшее, что есть в Липмане, он мне казался загнанным в угол, засосанным в трясину, подавленным, чего не было с ним в Нью-Джерси.