Теперь на этой кухне он жарил мясо, жена варила борщи.
Каждую неделю — борщ.
У борща огородная душа.
Такой же, наверное, каждую неделю варила ее мать, ведь если причащают в семьях пищей — только любимой.
Кажется, какая-то домашняя котлета все и знала сто лет о любви.
Стоило вообще заговорить о еде, Алла Ивановна не могла удержаться и возвышала свой голос: “Мои блюда…”, “В моем меню”… Нет, она не училась готовить. Вряд ли хотя бы примеряла кухонный фартук. Поэтому со своей матерью не было ничего общего, даже презирала невольно, обделенная почему-то благодарной памятью. Заботиться о себе заставила только студенческая юность. И готовить научилась то, что ела сама, где же, если не в столовых. Но, когда произносила очень значительно, с большой буквы — б л ю д а, эхом, будто из глубины души, отзывалось напрасное: блюла, блюла… Фрикадельки, гуляш, гороховый суп… Тут же звучало еще одно, несъедобное, слово — “разнообразие”. Но всякий раз было не по себе слышать пронесенное через всю жизнь, как если бы лишь это и осталось, сказать: “Я всегда следила за тем, чтобы в твоем питании было разнообразие”.
Слышала, молчит, как стражница, не выдавая своих мыслей.
Чуткая, сильная.
Каждое слово, произнесенное в этом доме, кануло камнем или камешком в ее душе, терпеливой, но до времени. Ему-то вела свой счет. Только если забудет о времени, простит. Саша… Александра. В ее имени так и видишь: твердость худобы, широкоплечая спортивная осанка, как у гимнасток, что похожи на ангелов, только без крыльев за спиной — прямоходящие, даже когда взлетают. Все в этом характере какое-то несокрушимое, будто уже девочкой готовили стать не женой, не матерью, а чемпионкой мира… И умеет лишь побеждать. В ее гордыне что-то детское и воинственное. Пионерское, из тех времен, откуда же еще… Когда тобой гордится коллектив — и поэтому получаешь право гордиться собой. Гордыня, которую взлелеяли почетные грамоты, утруждали ответственные поручения, скрепляли звонкие клятвы. Отличница, медалистка… Голоногая валькирия пионерской дружины, суровая весталка комсомольской организации. Всегда первая… Всегда одинокая, потому что первая… А он — всегда последний. Одинокий, потому что последний… Последним принят в пионеры, последним вступил в комсомол. Он даже страдал, честно плакал, всегда плакал. А она никогда бы не заплакала так, жалея себя… Посеклись волосы, ее, шелковистые — отрежет выше плеч, ничего не говоря, и только после этого покажет себя, новую. Нет, не любуясь тем, что сделала как слепая, а радуясь, светясь — вот она, ждущая с этим трепетом, что примешь такой. Это сделала для тебя… Сделала сама, лишь твоего восхищения достойная… Ему же хотелось спрятать, нет, даже выбросить, чтобы не было в доме, ножницы! Казалось, изранила себя, истыкала этими ножницами. Это не прическа, это же постриг! Но пойти в парикмахерскую было пыткой: обмякнуть в кресле, отдать себя в услужливые руки, чувствуя каждое легкое, будто бы заискивающее, прикосновение. Это были чужие руки. Чужие. Да, конечно, тобой в некотором роде пользуются. Осматривают и оценивают, чтобы найти какой-нибудь изъян. Плохо, хорошо — это не добро и зло. Чисто, аккуратно, приятно. Но ей было мучительно, когда волосы, будто их что-то обесчестило, осыпаются грязно на пол. Противно ощущение спеленутой беспомощности. И не могла уже смириться с мыслью, что у кого-то, кроме нее самой, получится увидеть, какой же она хочет быть, а, значит, и сделать ее такой, вернув что-то неминуемо отнятое возрастом. Даже не быть, нет, а всего лишь остаться, обманув время, девочкой с отстриженной выше бровей челкой, когда казалось — взошло смеющееся солнышко. Вернуть для него ту свою полудетскую улыбку, радость, свет! Оказалась на улице, где стояло общежитие мединститута, вспомнила себя другой, какой была когда-то. Была. Однажды вышла, пошатываясь, из ванной, как будто в клоунском парике: покрасила волосы, цветом красной вишни. Только увидел, содрогнувшись, пряча глаза — и сразу же: “Я тебе не нравлюсь?”. Вопрос бьет в свою цель так безжалостно, что становишься уже потому, кажется, что мог он прозвучать, подлецом. Голос роняешь, потому что вытащило из гласных и согласных какой-то хребетик. Брякнул, не удержавшись, конечно, с заменяющей бесстрашие иронией, что-то скользкое или вскользь… “девушка с красными волосами”. Спустя месяц все же перекрасилась снова, в черный. Свыкся. Шутил: вишня в трауре. Не понимал ничего, дурак. Ни одной морщинки на лице — но обнаружила седой волосок. Нашла же, разглядела сориночку. Значит, ждала.
“Любимая…”.
Вздрогнула. Прислушалась. Не верит.
Устремив в одну точку то ли взгляд, то ли мстительный яркий свет, сузившиеся, как от боли, глаза пронзают: не приближайся!
Застичь себя врасплох — отупеть, испугаться — он не позволял. Волновался, но чувствовал свою роль. Понял, привык, все повторяется. И тогда сердце мучилось нежностью к жене, как могло, до боли, точно бы видел перед собой слепую. Зная, что все еще ослепшая, поникнет в своей угрожающей позе, слыша как бы чужой, но умоляющий голос… Что слезно потускнеет взгляд…
“Если я умру, ты женишься на другой?” — так звучал почему-то самый выстраданный вопрос, встревоженно-детский, ставящий тут же нелепо перед выбором. Ответить, чтобы успокоить, можно было не задумываясь. И только глупец, тогда уж, воспринял бы это всерьез. Но сознание, что веру можно заслужить обещанием и как бы обманом, делало его глупцом… Раздражался, не понимал, мучился… “если”, “если”… ну, зачем опять придумывать… Бред какой-то, умрет она, опять этот бред… Давай пытать, я — тебя, ты — меня, узнаем, кто пыток не выдержит, будущий предатель. Зачем мучить того, кого любишь, вообще, если любишь… Если столько лет вместе, потому что не могут друг без друга, вот именно: жить, жить…
Она же, как выдыхала — легко, без усилия, могла сказать: “Если ты умрешь, я не буду жить”. И ничего не изменится в голосе. Казалось, обычные слова. Не пугала — но звучало все просто, поэтому и страшно. Верила в то, что говорила. Слыша это, не мог вынести ее решимости. Саму логику эту понять, принять, ведь уже его собственный вопрос, а что будет, если он полюбит другую и уйдет к другой, нисколько ее не ранил. Не ранил ни издевательской ноткой, ни откровенно предательским тогда уж смыслом… Изображает полное равнодушие. Можно подумать, мысль об этом — о его вероятной измене — была для ее сознания более приемлемой, нормальной. Слова звучали другие… Тогда не вспомнит о нем, прекрасно без него устроится и ни дня не останется одна, конечно. Слова, слова… Но не говорила: заговаривала. Что же, если не судьбу. Вот что было важно. Ей не будет больно… Повторять: мне не больно, мне не больно… И ни о чем потом не думать, обрести покой. Что-то с усердием, ревниво облагораживать в туалете, не думая об этом дне, но смотреть до глубокой ночи, не отрываясь, паршивый телесериал лишь для того, чтобы узнать, чем кончится. Даже плакать, кого-то там жалеть. Но скажет даже не мучаясь. “Если ты умрешь, я не буду жить”.
Люди могут жить без любви. Он знает. Так жили и они с женой, только не любя свою жизнь в маленькой квадратной комнате, где ютилась бы еще одна душа, родись у них ребенок.
Услышать детский смех.
Чтобы к ним пришло счастье — ребенок — и не пришло.
Очная ставка. Мужчина и женщина.
Секс, только секс, как следственный эксперимент.
И каждый месяц с мерностью тупых толчков: нельзя.
Ему больно видеть, как она тянется к детям, чужим — и как дети тянутся к ней, отзываясь на ее тоску.
Мечтала лечить детишек — и как в насмешку — омолаживает богатых господ. Пошла на курсы лечебно-косметического массажа лица с изучением гигиенических и косметических процедур, устроилась в салон красоты.
Еще казалось, что все это временно.
Годы, годы, годы…
Саша без стонов и всхлипов тянула свою лямку: двухкомнатную баржу с мамочкой и сыном.
Родная — и чужая. Родная ему — но чужая с матерью. Это такое отстранение, с каким врач относится к пациенту, к его боли.
Уставала — молчала.
Тогда в ее жизни появился алкоголь. Сначала джин-тоник, этот баночный коктейль. Потом водка. Маленькие бутылочки было легче прятать. Вышла из ванной. Ушла на кухню и вернулась через некоторое время. Вдруг менялся голос, взгляд. Лицо глупело и оживлялось. Притворялась радостной, защищая себя, все отрицая. И он искал, находил, выливал в раковину. Делал это одним и тем же способом: у нее на глазах, зная, что в этот момент она презирала его, ненавидела. Только он и сам презирал, ненавидел себя.
У него не было постоянного заработка, он не мог содержать семью. Себя самого — и то не смог бы.
Пришли другие люди. Другие, откуда они появились? И там, и тут — всюду. Видел — и ничего не понимал. Он так хотел быть кому-то нужным. Пока не лишился жизни, настоящей, своей. И ничего не спас. Было поздно. Вернулся — и наткнулся на стальную дверь. Все содержимое мастерской было утрамбовано в мусорный контейнер: новые хозяева освобождали площадь под офис. Контейнер куда-то увезли, на какую-то свалку. Перекупили помещение. То, что было внутри, — уже не имело никакой ценности. Это принадлежало кому-то, кто для них умер, сдох, если вообще жил когда-то — до них, пока не перекупили, пока не получили во владение… А мертвые не оживут.