- Ты настоящий аэд, Петр, - сказал я тихо, когда он отложил лиру в сторону и обернулся.
- До настоящего мне пока далеко, - сказал Петр самым обыденным голосом. - А ты, Георгий? - он протянул ему лиру. - Ты же обещал.
Юрка покачал головой. Сидел он, обхватив колени такими же съеденными содой руками, как Петя, и был необыкновенно сосредоточен, как и полагается ценителю нашего искусства, только что кончившему слушать друга.
- Получается, что для творчества действительно нужно страдание? - вдруг сказала Марина.
- Ты мытье котлов имеешь в виду? Это не страдание, - Петр улыбнулся, как взрослые улыбаются детям. - Это обыкновенная жизнь, от которой никому из нас убежать не удастся.
За окном ночь: шелестящая, ртутная, иссиня-черная.
Я уже вернулся домой после своих странствий, и мой отремонтированный компьютер ласково светится голубоватым огнем, похожим на тот, что некогда лился с крошечного экрана нашего подвального телевизора. Он часто барахлил, и мама беспомощно говорила: там ночь, и долгие годы отец всякий раз поддразнивал ее. Там ночь, хмыкал он, когда по экрану шли полосы и пятна, и мама, неисправимая оптимистка, смирялась с тем, что у телевизора надо в очередной раз менять трубку. Прихотью архитектора моя нынешняя квартирка расположена не в подвале, и не на первом этаже, но как бы наполовину утоплена в землю, так что даже в дневные часы в ней царит полутьма, заставляющая включать если не верхний свет, то уж во всяком случае настольную лампу: печатать вслепую я, вероятно, уже никогда в жизни не научусь, как не научусь и множеству других полезных вещей, скажем, водить автомобиль или подбирать носки в тон галстукам. Компьютер мой снабжен купленной за немалые деньги (как всякая редкость, не пользующаяся большим спросом) экзотерической программой: эллонов она сама, конечно, не пишет, но значительно облегчает техническую сторону работы. Вернее, облегчала бы, коли ее владелец хотя бы изредка садился за лиру, а не сочинял эти бестолковые записки, где перемешаны, словно масло с водой, несовместимые времена и эпохи, хромает диалог и отсутствует какая бы то ни было мораль. Но и с записками затруднения: все чаще я откидываюсь в поскрипывающем конторском кресле на колесиках (ужасный, непонятный предмет, норовящий ездить под своим владельцем - но вещи меня не любят, и я давно уже стараюсь довольствоваться теми, что сами попадают ко мне в руки - а все перечисляемые предметы мебели принадлежат хозяйке квартиры, оживленной крашеной блондинке на пенсии, уехавшей на постоянное жительство на дачу), тыкаю в сувенирную гжельскую пепельницу одну сигарету за другой, иной раз, что греха таить, наливаю в равнодушный восьмигранный стакан несколько количеств светлой водки, по бессмертному выражению поэта. Задумчиво осушив стакан, я прихожу в сентиментальное состояние, решительно пересекаю комнатушку, направляясь к хозяйкиному проигрывателю, и ставлю на него чудно переливающийся всеми цветами радуги - с уклоном в оранжевый и воронено-зеленый - компактный диск. На нем - часовая программа Георгия и Петра, записанная года два назад, и содержащая среди эллонов, написанных ими еще в ранней молодости, то есть - во времена строительства коровника и отскабливания кухонных котлов, те самые, которые я впервые слушал на берегу заросшей лилиями заводи в Смоленской области. К произведениям искусства привыкаешь: рано или поздно они становятся столь же домашними, как привычный порядок книг на полках, как осенний вид из окна с безлиственными деревами или щербатая чашка с деревенскими голубыми цветами, из которой уже много лет подряд хлебаешь второпях свой утренний кофе. (Никогда не пойму добропорядочных американцев, время от времени ради очищения быта распродающих накопившийся хлам, все эти затупившиеся ножи, прочитанные книги и прослушанные пластинки). Те самые эллоны; я знаю их наизусть, разумеется, и понимаю, что они не только намного слабее, чем мне казалось четверть века тому назад, но и намного сильнее - в юности тянет сотворенное на твоих глазах провозглашать гениальным, а потом время расставляет все на свои места, и теперь я могу хладнокровно оценить меру таланта моих товарищей, как, впрочем, и своего собственного: неплохо, а с окончательным приговором подождем три-четыре поколения. Каждый вечер я пью светлую водку из восьмигранного стакана, каждый вечер слушаю один и тот же диск, пытаясь воскресить в памяти испытанное на берегу реки потрясение. Иногда оно возвращается, и вместо студийной записи я слышу чуть дребезжащие звуки лиры, и голос Петра, далеко разносящийся над вечереющей неподвижной водой.
Я вернулся из стройотряда в первых числах августа, отпраздновав день рождения строжайше запрещенной бутылкой яблочного вермута со своими новыми товарищами и Мариной, а также договорившись поехать с ними в Крым. Дома никого не было; на моем столе обнаружился конверт с портретом основателя государства (кепочка, бородка, ласково-угрожающий взгляд), но без обратного адреса. Бумага была - верже, по плотности едва ли уступающая картону, единственная, которой пользовался Михаил Юрьевич.
"Итак, я доказал недоказуемое, Алеша, - писал мне доцент Пешкин, и я представлял его себе: как всегда, щеголеватого, в белой рубахе с цветастым галстуком, с сигаретой, с которой он стряхивал пепел легким щелчком, за массивной пишущей машинкой в вечерней лаборатории, при свете лампы с зеленым абажуром, похожей на мою нынешнюю. - Во всяком случае, пока вы таскали кирпичи, давешний опыт был завершен. В докладе поставлена точка, в кармане у меня - заграничный паспорт, печать на котором указывает знающим людям, что он годен только в странах народной демократии. Доклад... но не будем скромничать, потому что тут не только моя заслуга. Из уравнения со многими неизвестными, каким до сих пор была наша наука, одно окончательно исключено. С вековым заблуждением покончено, и расположение звезд и планет может больше не волновать наших коллег. Вы еще молоды, Алексей, и вряд ли понимаете, почему больше всего на свете, вероятно, мне хочется посвятить несколько ближайших лет жизни тому, чтобы опровергнуть самого себя. Так должен переживать богослов, доказавший несуществование Бога, так мучился Ходынский, закончив свою "Гибель музыки" и вдруг осознав, что она действительно умерла, и что все его любимые эллоны - как вдруг стало казаться ему - столь же далеки от истинной гармонии, как скрип позорной телеги, в которой якобинцы везли на казнь несчастного Шенье. Между тем даже тайную полицию удалось убедить в значении нашего открытия для советской науки, и по возвращении моем вся лаборатория была бы, вероятно, обласкана властями, и какой-нибудь ловкий доцент с кафедры философии непременно бы тиснул на третьей странице "Правды" постыдную статейку о преимуществах материалистического подхода к явлениям бытия. Однако мир, как я пытался доказать вам, четырехмерен, и мне, возможно, удастся ускользнуть в иное измерение, тем более, что восстановить паспорт страны, где я родился, не составит никакого труда. В отличие от иных беглецов, я более или менее знаю, куда направляюсь - в географическом, конечно, смысле, и ни в каком ином. Говорят, что главный признак цивилизации - это постоянство и вера в завтрашний день. Говорят также, что цивилизации древности хирели и вырождались от страха - стоило ли пировать и возводить мраморные храмы, если за ближайшим холмом лагерем стояли завоеватели. Но здешнюю цивилизацию я нахожу слишком основательной, к тому же держащейся на принципах, с которыми трудно согласиться.
Я заговорился, Алеша. Хочется сказать на прощание что-нибудь важное и взрослое, но я ведь, по сути, не взрослее вас. Кстати, не стоило скрывать от меня вашего родства с Ксенофонтом - у меня были кое-какие любопытнейшие наброски о его позднем творчестве. Забросив самое таинственное из искусств, вы взялись за самую таинственную из наук - но если из нее начнет, словно кровь из жил раненого, уходить главная тайна (а это, боюсь, не за горами), то уходите, и чем раньше, тем лучше.
Не говорите никому об этом письме. Однако, если вас не затруднит - разыщите Веронику Евгеньевну и сообщите ей о моих планах. Ваш адрес - самый безопасный. Ей я ничего не сказал, а писать побоялся. Вы понимаете, что я не хочу подводить ни Серафима Дмитриевича, ни остальных. Когда-нибудь мы несомненно увидимся с вами."
Еще не скинув дурацкой брезентовой формы бойца строительного отряда, я выбежал на улицу. У одного из ближайший автоматов оказалась оторвана трубка, у другого - с корнем вырван наборный диск. Пришлось ехать несколько остановок на трамвае, а затем выстоять порядочную очередь. Никто в лаборатории не подходил к телефону, а мои многократные звонки в квартиру доцента Пешкина, вероятно, привели в немалое раздражение соседей по лестничной клетке. "Что ж, - бормотал я, - час поздний, вероятно, все уже разошлись". Скорее всего (рассуждал я) Михаилом Юрьевичем овладела минутная слабость. Скорее всего он уже вернулся из Праги, и, может быть, уехал в отпуск в свой любимый Новый Свет, к трем разноцветным бухтам и искривленным крымским соснам, к утреннему стакану белого вина и сосредоточенным поискам сердоликов среди серых камней выжженного солнцем пляжа.