— А где мне еще было сидеть? В такую жару только в бочке…
— И еще ты орал, что всю жизнь мечтал поселиться в таком вот деревенском раю, воняющем курятником и коровьим навозом. "Что мне ваш Париж? Да чтоб он провалился сквозь землю! Душа горит! Плесни мне огненной воды!" Я наливал тебе мутного самогону в кружку с облупившейся эмалью, ты закусывал мятым соленым огурцом и продолжал надрываться: "Плевать я хотел на все эти ваши "Баккарди" и "Кальвадосы". Дайте мне…" И тут ты начал чихать как сумасшедший. Я так и не понял, что это такое я должен тебе дать…
— А вечером мы пошли к пруду, сели там на влажную от росы землю, и ты под лягушачье кваканье принялся читать наизусть отрывки из воспоминаний какого-то Киркевича-Валуа…
Карл вытаращил глаза.
— Киркевича-Валуа? А это еще кто такой?
— Откуда мне знать… Скорее всего, Киркевич-Валуа плод твоего разболтанного воображения. Но он настолько прочно застрял у тебя в голове, что принял образ реального литератора. Я кое-что запомнил… "А Жанна не знала больше трепета угасших чувств, только разбитым сердцем и чувствительной душой отзывалась на теплые и плодоносные веяния весны, только грезила в бесстрастном возбуждении, увлеченная мечтами, недоступная плотским вожделениям, и потому ее изумляло, ей претило, ей было ненавистно это мерзкое скотство".
Карл наморщил лоб.
— Мне кажется, это Мопассан.
— И мне так кажется…
— Тогда при чем здесь какой-то Киркевич-Валуа?
Я пожал плечами. Карл подозрительно посмотрел на меня.
— А ты не выдумываешь?
Я честно округлил глаза.
Карл продолжал подозрительно меня рассматривать.
— А какого черта ты вспомнил про все это? — наконец спросил он.
— Про что — про все?
— Про деревню.
— Наверно, потому, что соскучился по березкам…
Вот тут я сказал правду. Одно дело путешествовать, когда знаешь, что в любой момент можешь вернуться домой: стоит зайти в агентство и купить обратный билет. И совсем другое — когда ты лишен возможности вернуться. Вот тогда и начинают сниться родные леса и гробы предков.
Последние слова я произнес вслух.
В этот момент к разговору присоединился Славик. И, как всегда, удачно.
— Березки — это хорошо. Шашлык хорошо жарить на березовых углях… Запах такой, что… — Славик подкатил глаза и сладострастно причмокнул.
…Я обследовал комнату. Диван, столик, пара стульев. Ночник. Я подошел к двери. Стараясь не шуметь, открыл ее. Нащупал выключатель. Яркий свет залил туалетную комнату с умывальником и душевой кабиной. У меня хватило сил недоуменно пожать плечами.
Больше дверей в комнате я поначалу не обнаружил. Я понимал, что выход из комнаты, конечно, был, но искать его не стал (позже выход обнаружился — это был люк над головой).
Я сел на лежак и обхватил голову руками.
Вот и закончился мой анабазис. Если меня ждет смерть, то пусть она придет поскорей. Когда-то я, обращаясь к Богу, легкомысленно сказал, что приму от Него все, что Он мне ниспошлет. Сейчас я не был бы столь прямолинеен, безответствен и опрометчив.
Я подумал, что с деньгами придется распрощаться. Если меня не прикончат, то отныне я буду беден, как церковная крыса. Или как тот бывший профессор структурной и прикладной лингвистики, который по утрам навещал помойку во дворе моего дома. У меня не будет ничего. И — слава Богу!
Больше всего меня беспокоила тетрадь отца… Я не успел дочитать ее до конца. Это было важно. Ведь его записи — это, в сущности, все, что от него осталось. Его записи, его мысли — это и есть он. Тетрадь, записи мыслей, наблюдений, переживаний — это и был мой отец, с помощью пишущей ручки и бумаги пытавшийся остаться в мире живых людей.
Я не мог себе позволить безропотно принять смерть от какого-то ублюдка. Я не мог помереть и таким образом предать память отца забвению. Это было бы предательством. Мне надо было совершить в своей жизни что-то поважнее и посерьезнее кражи двадцати миллионов долларов. Мне предстояло что-то доказать самому себе.
Иногда мне казалось, что я и отец — это один человек. Я даже внешне стал походить на него. Я был уверен, что если умру, то отец исчезнет, как говорится, окончательно и бесповоротно.
В моем правдивом повествовании смешались жанры: детектив, бытовой роман, философское эссе и еще черт знает что, что бывает только в жизни…
А что такое жизнь, как не смешение жанров?
В жизни не бывает чистого детектива, как не бывает и любовной истории в чистом виде. Все перемешано… И романистам, читателям и особенно издателям давно пора это понять.
…Прошло шесть месяцев. Целых шесть месяцев! Убежать я не мог, потому что люк в потолке запирался снаружи. Попытка расшатать решетку на окне привела к тому, что у меня на ладонях появились кровавые мозоли. Я смирился с участью заключенного.
Но спустя полгода меня отпустили. Мне не пришлось ничего никому доказывать. Меня отпустили на все четыре стороны. Гаденыш проявил великодушие. Или не захотел осложнений. Последнее кажется более вероятным. Возиться с трупом, готовить цементный раствор, искать бочку, заметать следы — все это из области кинострашилок об эскападах новых русских.
Я совсем уж приготовился к тому, что меня будут пытать. Меня всерьез пугал раскаленный утюг. По утрам я задирал рубашку и осматривал место возможного приложения пыточного агрегата. По всему выходило, что этим местом будет область пупка. Разглядывая пупок, я вспоминал, что пупок созерцали буддисты в надежде увидеть божественное сияние.
Что ж, если приложат утюг, сияние мне, вернее моему пупку, обеспечено. Будет ли оно божественным? Сомневаюсь.
В реальности все оказалось проще и спокойней.
Разумеется, мне пришлось расстаться с двадцатью миллионами. Но не только. "Блызнула" фамильная квартира-каморка на Воздвиженке. Это было наказание за непослушание.
Шесть месяцев я проторчал в комнате с видом на кладбище. Заточение, как бы оно ни было комфортно обставлено, остается заточением.
Кормежка была однообразной и не сытной. Сплошное пюре из шпината и вялые сосиски оранжевого цвета.
С конца второй недели меня стали мучить эротические сны. С конца третьей к ним присоединились гастрономические. Мне снились нежные восточные женщины. Они сидели за столами с обильной и жирной закуской и неторопливо насыщались. Они ели все ночи напролет и заканчивали только утром, когда я просыпался.
Книг не было. Телевизора — тоже. Не было никакой связи с внешним миром.
Я мог только размышлять.
Например, о том, что двадцать миллионов свалились мне на голову с ведома Господа. И что Господь, вероятно, во мне разочаровался. Он, по всей вероятности, рассчитывал, что я с этими бешеными деньгами завоюю полмира.
А моей фантазии хватило лишь на то, чтобы бездарно тратить время на тривиальные развлечения и разговоры с сумасшедшим Карлом.
С миллионами или без я скользил по жизни, как скользит по поверхности болота бесполезный водяной клоп. А бесполезней водяного клопа трудно что-либо себе представить.
Дело было не деньгах, дело было во мне самом.
Полгода я провалялся на лежаке, так и не привыкнув к его фантастической жесткости. У меня так болело тело, что, казалось, я спал на булыжной мостовой.
Мои просьбы об улучшении условий содержания оставались без ответа. Я орал, что обращусь за помощью к Богу. Или — в Гаагу. И тогда им солоно придется. Никто даже не засмеялся.
Я попросил принести мне писчей бумаги и ручку. С таким же успехом я мог обращаться к кусту с мерзкими цветами.
Почему меня пощадили? Почему меня не прикончили?
Итак, я оказался без дома. И вдобавок за границей. Документы на разные имена у меня изъяли. Оставили только паспорт на имя Паоло Солари. Интересно, как я буду справляться с ролью итальянца, скверно говорящего по-итальянски? Лучше бы мне оставили паспорт на имя Пауля Вернера: все-таки немецким я владею куда лучше.
На прощанье Гаденыш сказал:
— Я бы простил тебе эти двадцать миллионов. Если бы они были мои… — и он вздохнул.
Я-то хорошо знал, что он не простил бы мне и двадцати копеек…
…Несколько раз он приходил ко мне, в мое узилище, похоже, просто чтобы поболтать о жизни.
Вид у него был невеселый. На минуту у меня возникло впечатление, что он очень похож на нас с Карлом, со всей этой нашей неясной вселенской тоской и мыслями о бренности. Еще немного, и я бы его пожалел…