И вот уже рты, распахнутые для воинственного совокупного вопля, онемели, оставшись широко открытыми, глаза под сведенными яростью бровями округлились и остекленели, не в силах поверить тому зрелищу, что неминуемо надвигалось, становясь с каждым мгновением все очевиднее… все отчетливее.
В клубах пыли несущейся на них армии они все явственнее видели всадников в таких же точно черных с красным мундирах, в которые были облачены они сами, такое же точно желто-белое знамя с двуглавым орлом плескалось над головой знаменосца, скачущего рядом с неприятельским генералом…
Знаменосец черных гусар, старый солдат с красным лицом, исполосованном шрамами, с белыми длинными бакенбардами, словно повторяющими своей формой размах орлиных крыльев на его флаге, с кустистыми сросшимися бровями над оловянно-светлыми вытаращенными глазами он первый увидел свое собственное лицо в ряду скачущих навстречу солдат. Он не мог не узнать себя – эти бакенбарды, светлые, прозрачные волосяные крылья его лица, он пестовал их истово, он знал эти бледные волосья наизусть, каждый их завиток отпечатался в его сердце – да, он не мог не признать эти крылья на красном лице, не мог не признать неповторимый узор шрамов, которыми расписались когда то на его лице вражеские сабли, не смог не взглянуть в хрустальные от изумления глаза, на которые падала метущаяся тень от желто-белого шелка знамени… И в этих глазах он узрел ответную оторопь, ответное узнавание…
Вторым узнал свой облик молодой генерал – навстречу ему скакал бледно-смуглый юноша, почти мальчик, худой, изможденно-яростный, без треуголки, с растрепанными черными волосами на голове, в черном мундире с белыми отворотами, раненый в правое плечо, перевязанное красным шарфом. И сквозь пыльное марево он явственно различил у него на груди букетик сухих белых цветов – тех самых, что подарила во время последнего свидания… княжна Варенька…
И другие гусары стали узнавать свои лица в наступающем шквале. Возникло смятенье, воздетые клинки дрогнули, кто-то натянул поводья… Смятенье это объяло равномерно обе стороны, и когда войска сошлись, царствовало оно и в тех, и в других. Но были ли другие другими?
Ряды их смешались, две волны наконец-то схлестнулись, но как-то отяжелев и оцепенев в последний момент: солдаты не рубились, лошади изумленно ржали, тыкаясь в шеи и морды своих двойников, люди ошалело прикасались к своим живым копиям, словно желая убедиться, что это не морок и не зеркальная ткань, растянутая в пространстве.
Но это был не морок, все было удруча юще материальным – и запах конского пота, и пыльные рукава мундиров, и потемневшие перчатки, и усы… Кто-то из особо страстных вояк попытался рубануть сгоряча своего двойника, но вышло это настолько слабо и неуверенно, что оставило лишь царапины, и потрясенные зрелищем крови на теле, как две капли воды сходным с собственным, гусары уже оцепенело перевязывали раны своим двойникам. Кто-то переговаривался, спрашивая по-русски: свои ли, не обман ли – и отвечали по-русски: «Свои!», но выговаривали это одеревеневшими от шока губами. Кое-где вспыхивали слова «братцы», «родные», но тут же эти слова, неуверенные в своей уместности, гасли, словно угли в огуречном рассоле. Кто-то обнял двойника и, тяжело поникнув буйной головой, они ехали шагом, седло к седлу… Многие плакали, сидя на земле, глотая медленные соленые слезы – плакали о погибшей войне, об утраченной гибели… Другие, вспомнив гусарскую удаль, танцевали со своими двойниками комаринского и барыню, кто-то, дурачась, затеял кадриль и прошелся в менуэте – ну это, конечно, офицеры, известные озорники. Кажется, уже послали в лагерь за шампанским, за водкой… Замаячили пунш, карты. Один особо лихой, безмозглый и похабно расторможенный балагур-капитан, по прозвищу Дамский Ужас, уже громогласно предлагал своему двойнику помериться мужским достоинством, и ставил целковый, что у него хоть на дюйм, а длиннее…
И только молодой генерал неподвижно сидел в седле, с ненавистью глядя в юное лицо своего двойника. Нервные гнедые под ними словно окаменели, и в ответ генерал ловил столь же ненавидящий взгляд смуглого изможденного мальчика в черном мундире. Их раны на правом плече одновременно почему-то открылись и начали кровото чить, их смуглые лица становились все бледнее, слабость слегка покачивала их в седлах, и струйки крови, словно шнурки, скатились у каждого на белые сухие цветы, приколотые на груди…
Оба с горечью думали о том, что поединок невозможен, что война проиграна, и что никогда больше никто уже не сможет ничего понять.
22 сентября 2005
Был один майор, служил в СС, прославился своей жестокостью. Чувством юмора обладал, но самым скверным. Шутил, мягко говоря, брутально.
Как-то раз, в захваченном русском городке, в подпитии, зашел он в русскую церковь. Церковь была оцеплена, рядом везде стояли его ребята – он мог не опасаться. Ходил, скрипел сапогами, смотрел вроде бы фрески. Вдруг видит старенького батюшку – тот хрупкий, в сединах, сгорбленный.
Глаза мудрые, кроткие. Совсем древний старичок, непонятно в чем душа держится. А майор неплохо говорил по-русски. Подошел к священнику и говорит: «Исповедуйте меня, святой отец.
Грехи мои тяжкие, сердце гложут». Соврал ему, что якобы крещен был в младенчестве по восточнохристианскому обряду. Встал перед старцем на колени, тот его накрыл епитрахилью, стал исповедовать.
Майор ему все рассказывает. Что толкнуло этого греховодника майора? То ли подшутить он так решил, то ли действительно захотел облегчить душу. Начал рассказывать о своих подвигах, постепенно увлекся, вошел во вкус. Повествует с деталями, смакует. А дела там были такие, что лучше не знать о них. Священник слушает, кивает…
А когда тот дошел до России, до своих зверств в деревнях… Кобуру-то эта свинья забыла застегнуть.
А старец одну руку держит у майора на голо ве, а другую – сухонькую, бледную – тихонько так опустил, вытянул у майора из кобуры пистолет, приставил ствол ко лбу исповедующегося и, прямо через епитрахиль, – бах! На самом интересном месте отпустил ему грехи. Вот, что называется, неудачная исповедь. …бах! На самом интересном месте отпустил ему грехи.
Летом 2099 года на полигоне Уильям проходили испытания нового танка Енот. Проект был совместный – англо-американско-японско-китайский: и вот группа американских, китайских, английских и японских генералов стояла на краю песчаного косогора, устремив взгляды вниз, где простиралась лесистая местность: это был сосновый лес, солнечный, прозрачный, местами разреженный, пересекаемый песчаными узкими оврагами.
Далеко, до самого горизонта, лежала эта свет лая местность, здесь даже хвоя приобрела оттенок песка. То пролетал сухой ветер, пропитанный за пахом горячей смолы, то воздух над лесом засты вал и дрожал, как вода на стекле, сообщая о зное, скопившемся в оврагах.
Все генералы были в специальных самофокусирующихся очках-биноклях: эти очки были заранее настроены с учетом того, что генералы должны были увидеть, – ведь события, которые собирались развернуться перед ними, были заранее рассчитаны по минутам: таким образом, генералы наблюдали как бы кинофильм, где операторская работа «умных биноклей» (это были оптические мини-компьютеры) накладывалась непосредственно на видимую реальность.
Вот пошло приближение: на них крупным планом надвинулась зелень подлеска, корни, шляпки красных грибов, следы змей, хвоя в песке… и вдруг среди колышущейся зелени мелькнула полосатая спинка Енота.
Енот пробежал немного, выбрался на тропу, и застыл у большого разветвленного корня сосны, отполированного временем, как подлокотники старинного кресла. Сквозь смолистую массу воздуха на генералов глянули тревожно-темные, беспокойномудрые глаза Енота. Животное смотрело, вглядывалось куда-то, генералы видели, как вздрагивают светлые, веером распушенные усы на чуткой мордочке, как передние лапы потирают друг друга, стряхивая невидимый песок.
И вдруг Енот стал совершенно неподвижен, словно остановили показ этого фильма, но вокруг него по-прежнему колыхалась трава и трепетал воздух, пролетела белая бабочка, и только Енот стоял неподвижно, как статуэтка.
Это руководитель демонстрации танка тронул клавишу на пульте дистанционного управления.
Он остановил Енота. Руководитель демонстрации – это и был отец танка, гениальный, как говорят, конструктор, настолько засекреченный, что никто не знал его настоящего имени. А звали его Петр Игнатьич Румянцев, это был настоящий русский интеллигент, упоенный своим делом, влюбленный в науку, самоотверженный, аскетичный.
Он был настолько погружен в дело, что даже не заметил, как его украли из России, не заметил, как не стало потом собственно никакой России…
В своей гениальной рассеянности не заметил он и того, что живет уже более ста лет в совершенном здравии, что у него забыла поседеть бородка, что ему так счастливо, окрыленно работается…