Среди сидевших вокруг очага прокатился ропот возмущения. Чувствовалось, что эти ребята неправдоподобно просто и естественно слили себя с молодежью, восставшей в 1860 году. Видимо, Такаси удалось хитро повернуть: руководителем восстания он представил не одного брата прадеда, а всю молодежь нашей деревни. Погревшись немного у плиты, я пошел в кладовую и там на длинной горизонтальной доске, утыканной большими деревянными крючьями, на которые раньше вешали зайцев и другую живность, увидел шесть фазанов. В нашем доме это было самое холодное место. В разгар лета кошки обычно спали прямо под крюками. Такаси старается во всем, до мелочей, соблюдать обычай тех времен, когда мужчины в нашей семье во всем следовали старинным традициям. Даже способ, каким фазаны, перевязанные соломенной веревкой, были подвешены за шеи, представлял собой точную копию того, каким пользовались дед и отец. В зад выпотрошенных фазанов даже воткнуты пучки морской капусты. Такаси уже не застал того времени, когда род Нэдокоро вел по-настоящему полнокровную жизнь, и поэтому теперь старался все тщательно выведать, чтобы вернуться к истокам жизни своего рода и повторить ее снова, во всем.
Я положил на снег жирных фазанов и стал ощипывать перья — иссиня-черные и красновато-коричневые. Перья вместе со снежинками подхватывает и уносит ветер, и у моих ног остаются лишь тяжелые перья с хвоста. Ощипанные птицы, холодные и твердые, — упругостью они точно сопротивляются моему прикосновению. В ватном пуху под перьями полно светлых маленьких вшей, кажется, они еще живые. Боясь вдохнуть пух, кишащий насекомыми, я, ощипывая фазанов, стараюсь почти не дышать, а если и дышу, то только носом. Неожиданно тонкая кожица — «гусиная кожа», похожая цветом на масло, прорывается, и непроизвольно пальцы, проскользнувшие внутрь, испытывают неприятное прикосновение. Из разрыва в коже появляется темно-красное израненное мясо с вгрызшимися в него дробинками и проступившими каплями крови. Я выдираю остатки перьев с голой тушки и энергично кручу шею, чтобы оторвать голову. Она уже почти готова оторваться, но последнему усилию воспротивилось вдруг все мое нутро, и я отпустил голову. Скрученная шея, точно упругая пружина, резко вернулась в первоначальное положение, и клюв больно ткнул меня в руку. И тогда я впервые открыл для себя голову фазана как нечто независимое и сосредоточился на том, что пробудило во мне это открытие. Тихие голоса и неожиданный резкий смех за моей спиной растаяли в снежных сугробах, покрывших склоны гор, поднимающихся сразу же за полем тутовника, и вновь поваливший снег, ударяя в мочки ушей, стал издавать звук, будто скребут по тонкому льду, едва уловимый, так что даже начинаешь сомневаться: не шуршат ли это трущиеся друг о друга снежинки.
Голова фазана аккуратно покрыта короткими перышками, огненно-красными и блестяще-коричневыми. Вокруг глаз, как это бывает у кур, черные пятнышки на красном фоне — ну прямо не птица, а земляника. Глаза сухого белого цвета — но это не глаза, а скопление малюсеньких белых перышек. Настоящие же глаза над ними, и веки, точно черные ниточки, плотно сомкнуты. Я ногтями раздвигаю веки — под ними что-то живое и сочное, готовое потечь, как виноградина, если проткнуть ножом кожицу. Вначале этот глаз, точно пульсирующими ударами, передал мне неприятное чувство, поразил меня, но по мере того, как я в него всматривался, рушились его хрупкие чары. Это всего лишь глаз мертвой птицы. Но воздействие белых «ложных глаз» не было таким хрупким: с самого начала я обратил внимание на голову птицы и все время, пока ощипывал остатки перьев с ее голой тушки, не мог избавиться от чувства, что на меня неотрывно смотрят «ложные глаза». Потому-то я, поленившись сходить за ножом, ухватился за голову, на которой эти «ложные глаза», и стал крутить шею. Мой правый глаз почти полностью утратил способность видеть — этим он напоминает «ложные глаза» фазана, но они еще обладают эффектом отрицания, указывая на неспособность видеть. Если я решу, как мой товарищ, повеситься, выкрасив голову в красный цвет, то, чтобы сделать смерть эффектнее, чем у него, нужно будет заранее на верхних веках нарисовать сверкающие зеленые «ложные глаза».
Разложив на снегу шесть ощипанных фазанов, я, как всякий одноглазый, стал вертеть головой во все стороны, чтобы определить, нет ли поблизости собаки или кошки, и, убедившись, что нет, пошел на кухню взять что-нибудь, чтобы развести костер.
— …Те, кто собирался предать товарищей, были, естественно, изгнаны из молодежной группы, — продолжал рассказывать Такаси. — Если бы они бежали в город, то были бы немедленно арестованы, если бы остались в деревне, бывшие товарищи уже не встали бы на их защиту, а крестьяне, над которыми они, имея власть, до вчерашнего дня жестоко издевались, отплатили бы им тем же. И единственное, что им оставалось, — попытаться каким-либо образом пересечь лес и добраться до Коти. Удалось им бежать или нет…
Когда я вытащил из-под пола пучок старой соломы и взял у жены коробок спичек, брат, прервав свою лекцию, спросил:
— Фазаны жирные, Мицу? — Наверно, он излагает факты, в которых сам не особенно уверен. Во всяком случае, мне были известны такие подробности о жизни молодежи после восстания 1860 года.
— Да, жирные. Первосортные фазаны. Видно, лес еще не совсем опустел.
Я вытоптал в снегу ямку, положил в нее свернутый кольцом пучок соломы и поджег. Оставшийся кое-где на фазанах пух стал гореть, издавая противный запах. По тушкам вдоль и поперек протянулись тонкие темно-коричневые нити, кожа закоптилась, и лишь местами выступили желтые капельки жира. Это сразу же напомнило мне обрывок фразы, произнесенной как-то покойным товарищем: «Фотография негра, похожего на грубо вырезанную деревянную куклу оттого, что все лицо его вспухло, оплыло и черт было не разобрать». Кто-то стоит за моей спиной и не сводит глаз с того, на что смотрю я. Оборачиваюсь — Такаси, такой раскрасневшийся от жара очага или от беседы, что падающие на его лицо снежинки тут же тают. Я уверен, что вид опаленных фазанов вызвал у него те же воспоминания, что и у меня.
— Когда покойный товарищ встретил тебя в Нью-Йорке, ты, кажется, дал ему брошюру о гражданских правах. Он говорил, что в ней была фотография сожженного негра.
— Да, это верно. Ужасная фотография, олицетворенное насилие.
— Товарищ говорил еще, что ты неожиданно спросил: «Сказать правду?» — и этим напугал его. Он забеспокоился: может быть, Така неотступно думает о какой-то правде, а совсем не о том, о чем он говорил, но рассказать о ней откровенно не может. Было такое? Товарищу так и не удалось ответить на этот вопрос; и что же, он так с вопросом и умер?
Грустно сощурившись, Такаси смотрит на фазанов, и кажется, что его пылающие щеки излучают не только рассеянный свет снега, но и прорывающийся наружу кипящий в нем жар. И голосом, несомненно напоминающим тот, каким он говорил тогда в Нью-Йорке те слова моему товарищу, он сказал:
— Я спросил: «Сказать правду?» Это строка из стихотворения одного молодого поэта. Я тогда все время ее повторял. Я думал об одной абсолютной правде, высказав которую человек становится перед выбором: быть кем-то убитым, покончить с собой, сойти с ума и превратиться в нечеловека, чудовище, на которое невозможно смотреть без ужаса. Эта правда, когда она вертится на языке, все равно что в кармане готовая взорваться бомба, и освободиться от нее невозможно, — вот какая это правда. Ты думаешь, Мицу, человек из плоти и крови найдет когда-нибудь в себе мужество сказать такую правду?
— Существует, наверное, человек, который, зайдя в тупик, решится сказать правду. Но и сказав ее, он найдет в себе силы жить дальше — его не убьют, он не покончит с собой, не превратится в чудовище, сойдя с ума, — возразил я, смутно догадываясь о причинах внезапной откровенности Такаси.
— Нет, такого быть не может, — решительным тоном Такаси отверг мою точку зрения, явно давая понять, что он много думал над этой проблемой. — Если человек, сказавший правду, может жить дальше не убитый кем-то, не покончив с собой, не превратившись в до крайности несчастное, отвратительное существо, совершенно не похожее на нормального человека, значит, правда, которую он сказал, отличается от готовой вспыхнуть огнем взрывчатой правды, в том смысле, в каком я ее понимаю. Только и всего, Мицу.
— Тогда получается, что у человека, сказавшего правду, которую ты имеешь в виду, нет никакого выхода? — отступая, предложил я компромисс. — А как же писатели? Ведь в их произведениях герой, сказав правду, как правило, продолжает жить, верно?
— Писатели? Да, действительно, у них встречаются, пожалуй, люди, которые, сказав нечто близкое к правде, продолжают жить, и никто их не убивает, и они не сходят с ума. В рамках романа они способны обманывать. Но поскольку роман огражден рамками, то сам факт, что герой может чувствовать себя в безопасности от всего внушающего страх, от всего опасного, от всего постыдного, по существу, обедняет работу писателя. Какую бы насущную правду ни высказывал сам писатель, сознание, что он может в романе сказать все, что хочет, заранее спасает его от яда, которым он воспользовался. Это в конце концов передается и читателю, и он уже ни во что не ставит все описываемое в романе, считая его лишенным живой, кровоточащей души. И тогда оказывается, что все написанное и отпечатанное не содержит правды, какой она мне представляется. Самое большее, с чем можно встретиться в романе, — это с человеком, который, встав в позу, ворвался во тьму вопроса: «Сказать правду?»