Гуляли как-то с женой по Чистопрудному бульвару. Совсем не наша территория, наши места — Тверской, Патриаршие, кружили вокруг пруда, я предложил: давай зайдем к моему другу? Один из немногих, кого она не знала. Сережка Кр-ко, художник-график, рисовальщик милостью Божией с глазами, как терка, познакомился с ним в издательстве, да так и задружился, влюбившись в его правую — без отрыва карандаша от бумаги мог в пять минут набросать портрет любого, со сновидческими трансформациями, углами и овалами. Квартирка в переулке Стопани на первом этаже, окнами в палисадник, клумба за окном с бархотками и астрами, вишня над ней, зацветающая по весне невыразимым цветом, и не скажешь, что сердце Москвы...
Сережка провел нас в комнату и усадил на пачки в коричневой оберточной бумаге. Эти пачки были везде — под столом, на антресолях, стена комнаты заложена снизу доверху штабелем из этих пачек, словно баррикада, за которой живут, пьют чай, воспитывают детей. В пачках была печатная продукция — тираж книги, которую он выпустил. Жена прошлась по комнате, рассматривая развешанные на прищепках рисунки пером — чьи-то портреты, звери, птицы. Бердслей, сказала жена. Знания о графиках ее на этом исчерпывались, живопись она, в отличие от музыки и литературы, совсем не знала. Неожиданно попала в точку — Сережка засмущался, заерзал в кресле, налил в бокал вина из нашей бутылки и выпил сам. Жена подняла с пола вывалившуюся из распоротой пачки книгу. Полистала. Здорово, сказала она. Это ваша работа? Сережка ничего не ответил, выпил еще одну рюмку, раскрыл блокнот и принялся рисовать. Рисовал он жену, бросая на нее косые, ничего не выражающие взгляды художника, которыми зевает пустота, ничего за ними нет, никакой игры, пола, юмора, страсти, одно внимательное терпение. Посмотри, сказала жена, протягивая мне книгу. «Камасутра» с иллюстрациями, эротическая серия по мотивам знаменитых храмовых скульптур в Кхаджурахо. Год жизни Сережка отдал этой серии, побывал в Индии, издал книгу за свой счет, но продать не смог, обычная история, разбогатеть не получилось, теперь живет в обнимку с книгой, усаживает на нее гостей, укладывает спать, если топчана им мало, загораживается баррикадой из книг от соседки-пианистки с ее ученическими гаммами.
Жил Сережка анахоретом, иногда приходила дочь, бывшая жена заглядывала, прибирала как могла, квартира — она же мастерская с запахом краски, все главное происходило здесь — то у мольберта, то на кухонном столе, на жизнь зарабатывал, сотрудничая с детскими журналами, когда совсем прижимало, разносил газету рекламных объявлений «Экстра М» — в снег и в ведро, в дождь и ветер бегал в простой одежонке по адресам, умудряясь проникать в запертые перепуганными москвичами на кодовые замки подъезды, чтобы рассовать по почтовым ящикам массовую газету с бесплатной телепрограммой. Борода седая веником, очки в старомодной оправе, жилистая шея, руки гиревика и грузчика, шлепки без задников на ногах, прямо в шлепках выходил в ближайший продуктовый на Чистопрудном, пафосное заведение в мраморе и зеркалах, перемножающих эту несусветную фигуру, охрана терялась, когда Сережка, шаркая по мрамору шлепками, шепелявя щербатым ртом, вламывался к ним с улицы, потом привыкла и даже зауважала, подбрасывала работенку по уборке и разгрузке фур.
Иногда я заглядывал сюда, чтобы посидеть на кухоньке с неясным, ворочающимся на дне души ощущением полюса силы, дремлющего до поры в глубине судьбы, возможности второй жизни, которая неизвестно как еще повернется. Ведь все это я очень хорошо понимал — краски, кисти, холсты, когда-то отчасти был таким же. Сидел на кухоньке, потягивал очередную чайную смесь и жаловался на жизнь, что она какая-то не такая, а Сережка в кругу настольной лампы рисовал очередного трансформера со встроенным в него моим носом, глазом и чубом, пришепетывая добродушно, вторил мне, выражая свое участие, приветливый добряк, а рука его летала по бумаге, штриховая осциллограмма нашей беседы, включающая в себя все. Рассматривая потом дома эти рисунки, я припоминал — о чем говорили, чем закусывали, какая стояла погода за окном. Взгляд, как иголка с шепелявой пластинки, снимал и воспроизводил все, прямо удивительно, а может — нет.
Чем художник серьезней, тем процедура чаепития сложней и разветвленней — это уж как закон. И чашечки у Сережки были с историей, и чайник под стать, и чайная смесь сочинялась непростая — композиция из десяти компонентов. Неподалеку знаменитый чайный дом Перлова на Мясницкой, похожий на чайный цыбик, разжигал аппетит. Можно купить готовый чай там, но лучше сочинить свой, накупив в китайском магазине ингредиентов — ароматные кусочки саусепа, кардамона, ананаса, какао, папайю, палочки корицы, сухое сенцо трав и цветов, добавленные в зеленый чай Минг Мин и Сенчу. Это от него я перенял интерес к чайным композициям, серьезное дело, почти профессия — называется «чайный композитор», брал за основу классические чаи и пытался создать на их основе новый напиток. Вот и в тот день Сережка начал с того, что отругал меня за ревизионизм — негоже портить традиционные чаи своими варварскими добавками. Во времена Мао главными врагами Китая считались ревизионисты, заслуживающие самой тяжкой кары, — ревизионистов ссылали в деревни, до смерти забивали кетменями; по мнению Сережки, подвергая ревизии классические китайские напитки, я совершал преступление и вполне заслуживал удара кетменем.
Напиток на вкус был никакой, назывался «зинзивер», трава травой, но столько в него было вложено «прибрежных много трав и вер», что мы пили священнодействуя. Такой вульгарный орган, как наш лукавый язык, говорил Сережка в ответ на мое недоумение, не может передать всей гаммы напитка, остается надеяться, что слизистая пищевода окажется умней.
Оказывается, в самих храмах Кхаджурахо нет ни одной эротической скульптуры. Они только снаружи, потому что считается: в храм входят, лишь полностью познав свою сексуальность, пережив и отринув ее как помеху просветлению. «Камасутра» создана как отражение сцен свадьбы индуистского бога Шивы и его супруги Парвати. В скульптурах храмового комплекса в Кхаджурахо запечатлены любовные игры не людей, а богов на этом свадебном торжестве. Кто бы сомневался. Какой бы раджа терпел под боком такой разврат и буйство терракотовых человеков, подающих плохой пример подданным, боги же — совсем иное дело. Афанасий Никитин, первый из побывавших в Индии известных европейцев, был поражен половой свободой индустанцев, стыдливо переходя на тюркский, персидский и арабский, сообщал в своей книге «Хождение за три моря», что «в Индии же гулящих женщин много, и потому они дешевые: если имеешь с ней тесную связь, дай два жителя (медные монеты); хочешь свои деньги на ветер пустить (то есть покутить) — дай шесть жителей. А рабыни-наложницы дешевы: 4 фуны — хороша, 6 фун — хороша и черна, черная-пречерная амьчюкь маленькая хороша». Амьчюкь в переводе с тюркского — непристойность, означающая женский орган, сладострастником был наш ходок Афанасий, ходоком во всех смыслах.
Сережка протянул жене ее рисунок в виде нимфы-апсары, небесной танцовщицы, в чьих венах течет солнечный свет, в руках цветок лотоса и зеркало. Полногрудая и полноплечая танцовщица нарисована в строгом соответствии с канонами изображения — голова наклонена в одну сторону, тело в другую, а ноги в третью. Хорошо же он наблатыкалсяна всем этом.
Потом сидели с женой на Чистопрудном за столиком кафе «Джалтаранг», что в переводе с индийского означало «Поющая вода», островок Индии посреди Москвы, а на самом деле — островок Христиании, пили пряный кофе со специями, корицей, гвоздикой, перцем, который жене нравился, а мне — нет. Справа и слева от нас посиживали, покуривали украдкой под стол, толковали о своем понимающие ребята в теме — обкислоченные хипаны с сединой в хаерах, у наших ног две пачки с книгами (от второй пачки, как ни старались, отбиться не удалось).
— Чур мое, — сказала жена, улыбаясь. — Или твое? Делим или разыгрываем?
— Кто первым встанет — того и тапки, — ответил я.
— Кто первый напишет — того и будет, — согласилась жена, потягиваясь со сладкой, как цветной леденец, улыбкой на губах, предвкушая работу с деталями и аппетитными подробностями. Два хищника — лев и львица, тигр и тигрица — делили добычу, эфирный, такой лакомый и обольстительный образ Сережки, рвали его на кусочки и лоскутки, растаскивали по своим углам и книжицам… Спустя много лет забреду в эти места во сне, это будет одно из немногих сновидений, которые мы помним долго, приплюсовывая его к нашей жизни, к нашему опыту, во сне прикремлевье и закремлевье (можно так сказать?) поросло лесом, как во времена боярина Кучки, основателя Москвы, прибитого Юрием Долгоруким за какую-то грубость, отнявшим у боярина вотчину и заложившим на берегу реки Москвы город, который еще долго назывался Кучковым. Я шел по лесной дороге где-то в районе Мясницкой, вдруг избушка показалась за деревьями, речной проблеск окон, увитых диким виноградом, две елки с седой, какой-то реликтовой зеленью охраняли порог. На крыльцо вышла жена и так ласково, с полупоклоном по русскому обычаю, как в фильмах сказочника Александра Роу, зазвала в гости… Скромное обиталище — нехитрая кухонная утварь, полати, все как в сказке про Василису Прекрасную, ведро с колодезной водой на лавке… как она носит ведро, с больным-то позвоночником, подумал я, так вот что с нами бывает после смерти, думал, оглядывая избушку среди дубов и ясеней, клумбу с цветами, вишню над ней, вишня была Сережкина, вишня была из нашей жизни, но и из той, получалось, тоже, вишня проросла в амальгаму, навечно, получалось, закрепилась своими корнями в закремлевье-потусторонье… Жена что-то рассказывала, что-то простое, девичье, как живет — не тужит, как стряпает в русской печи, показывала свои владения, потом протянула мне руку, я с готовностью протянул свою, испытывая в эти минуты какое-то нежное, тянущее чувство, напоминающее прощание с жизнью, окрасившее сновидение фантастическим вечерним светом, и мы куда-то пошли. Мы долго шли лесом, полем, мы куда-то шагали в граненом свете сумерек, в моей руке ее горячая рука, всегда горячая из-за субфебрилитета, болезнь тлела в ней годами, десятилетиями; сарафан Василисы Прекрасной до пят, сияющее лицо, улыбалась счастливо и обреченно, разговор тянулся душевный — о ком? о чем? — ведь и слов-то таких никогда не было между нами, и интонаций. Взявшись за руки, мы шли в глубь леса, и живые тени трепетали, порхали по ее лицу, делали его еще прелестней, добрей; когда она опускала глаза, длинные тени ресниц падали на щеки, шелковистые брови блестели, пушились, как бывает у совсем еще юных девушек, брови она никогда не выщипывала, не понимала этого ниточного рисунка. Меня влекла за собой нимфа-апсара, небесная танцовщица, в чьих венах течет солнечный свет, я едва поспевал за нею, и торжественная печаль сопровождала меня, точно во исполнение детской мечты меня уводили за край земли, за слой сиреневых облаков. Над нашими головами на разных высотах стелились облака. Там, в сумрачных тучах, вповалку лежали завтрашние дожди, очерченные вольфрамовой нитью солнца, чуть выше закатное золото истончалось в лимонные тона, где облака еще настаивали на своей утренней белизне, плывя в сторону обессиленной лазури. И эта картина менялась от малейшего взмаха ресниц, казалось, ее нельзя трогать взглядом, как дитя, лежащее в колыбели. И все это пространство неба, пронизанное немыслимой красотой разлуки, закатное солнце уводило за собою, как игрушечный парусник на нитке, — легко, легко, легко.