Рыдающей музыкой наемных алкоголиков, парафиновыми венками, цветами, языческим почитанием безутешные родные пытались одомашнить эту дикую стихию — смерть, приспособить ее к своему живому, теплому чувству, сражались с нею на своей собственной территории, территории ритуала, и ритуалом пытались закрыться от ее простого, как звезды на небе, взгляда. Гроб закрыли крышкой, и сумрачный работник Леты подошел к нему с молотком, одновременно поднялась труба корнетиста... Это было сигналом к музыке, к игре «после третьего гвоздя». На «втором гвозде» музыканты вобрали в легкие воздух — и вот волну рыданий покрыла мелодическая волна. Витька работал как настоящий виртуоз. Эффект тремоло он достигал попеременным боем в «бубен» то мягким, то твердым концом колотушки — и барабан рокотал. Ударами по тарелкам мягким концом колотушки он извлекал задумчивый фырчащий звук, похожий на шепот прибоя. Он мог на своих инструментах греметь, шептать, бубнить, шепелявить, звенеть пригоршнями драгоценных камней — это называлось играть «раненым звуком»...
После похорон мы сидели на площади Рынок в старой львовской кнайпе «У Кентавра», полюбившейся жене еще в первый приезд. Древний бронзовый кентавр с опрокинутой в глотку кружкой пива, оседлав рельсу, вот уже какое столетие торчал из стены, эмблема старого города — «пивный хлоп», «старый дидько». Мы с Витькой пили пиво. Жена заказала меланж по-венски и львовский яблочный штрудель. Львов славился своей кавой, австрияки недаром четыре столетия правили Галицией, власть венцев — это и власть хорошего вкуса — музыка, кофе, вино, архитектура; моя юность прошла на львовских бульварах под парусиновым тентом за чашкой кавы, в Москву я приехал с жестяным противнем в багаже, в общежитии Литинститута я единственный готовил кофе в турке в песчаной бане, зерна арабики покупал в Елисеевском или у барменов в «Национале», обжаривал их на сковороде, вся общага поводила носами на мой кофе, жену тоже приучил к хорошей каве, без чашки свежезаваренного она за работу не садилась, в семье по моему настоянию так и говорили: кава.
Витька жаловался: этой морозной зимой им пришлось туго. Зимой труднее играть, чем летом. Чтобы в инструменте не образовывался слой льда от дыхания, приходится работать парами — пока играет один, другой успевает отогреться в машине, чтоб музыка не прерывалась. Замерзшие клапаны музыканты отогревают собственным телом. Зимой тарелки звучат иначе, они как будто высекают из воздуха морозные искры, не говоря уж о темпе похоронного марша, который на холоде значительно убыстряется, едва удерживаясь в границах приличия... Играют иногда до «первой лопаты», иногда «до холмика» — все зависит от нанимателя и от толщины его кошелька. Чаще всего — «до холмика». Тогда с «первой лопаты» музыканты начинают филировать — музыка постепенно затихает...
Жена строчила в блокнот, я теребил Витьку вопросами:
— Витька, что ты скажешь Богу в свое оправдание, когда он призовет тебя и потребует ответа: почему ты зарыл свой талант?
Витька отхлебнул пива, подумал и сказал:
— Скажу: прости меня, Господь милосердный.
Оторвавшись от блокнота, жена сказала:
— Бог не будет ничего от нас требовать — это распространенное заблуждение. Кто мы — а кто Он? Зачем Ему это нужно: слушать, как мы малодушно извиваемся, словно уж на сковороде, ищем себе оправдания, какие-то слова в свою защиту, которые Он знает наперед? Мы будем сидеть перед Ним руки на коленках, смотреть на Него во все глаза и помалкивать. А Он, весь в белых молниях, будет поглядывать на нас сверху вниз и тоже молчать. И в этом молчании и будет протекать наша вечность...
Ответ художника. Эта картина меня поразила — как мы будем сидеть и обмениваться многозначительными взглядами с Создателем. Дальнейшее — молчанье. Действительно — о чем еще с нами говорить? Конечно, времени у Него, как и всего остального, вдосталь — чем больше ангелов, тем светлей и просторней вокруг становится, чем больше дел, тем время бесконечней, дробится и растягивается безмерно — так, чтоб на каждого хватило, на каждую новопреставленную душу, чтобы каждый нашел у Него то, что искал, кто-то — воспитательную беседу, кто-то — тишину и молчание. Поскольку все в этом мире сбывается, стоит только слово промолвить или даже помыслить, где-то сидит сейчас она, сложив руки на коленях, смотрит вперед и вверх и видит то, что мы представить себе не можем, сидит, молчит, думает, ушла в свое молчание, как в схиму, навечно и ушла, а Господь отвечает ей тем же. Ушла.
В тот день у метро купили яблок и черешен. Черники не было. Приехали в хоспис. Ее уже приготовили — на грудь наложили повязку, укрыли простыней. Встретила нас подобием улыбки. Заплетающимся языком пролепетала, что она «волновалась», а теперь, с нашим появлением, «успокоилась». Сел рядом, взял ее за безвольную руку. Разобрал фразу: «Как в Восходе?..» «Хорошо, — сказал. — Много земляники». Дочь стала ее кормить черешней. «А чернички?..» — спросила. Чернички не было. Были молодые яблоки, грушевка мелкая подмосковная. Она взяла левой яблоко и пару раз надкусила, правая лежала в моей неподвижно, как мертвая. Силилась что-то сказать. Я ответил: «Помолчи, если трудно говорить». Она послушно кивнула: «Да, трудно». Потом попросила меня выйти — чтоб оправиться. Стыд в женщине, как и надежда, умирает последним.
Она оставалась писателем до последнего дня, пытливым, внимательным, за двенадцать часов до агонии поинтересовалась: «А что там — на втором?». Впервые мы с ней оказались в таком заведении. А сколько их осталось в прошлом, от общаги до съемных комнат, от аудиторий на Тверском до банкетного зала в Малом Манеже, где ей должны были дать ее, должны были, должны были воздать должное ее силе, мужеству, таланту, но не дали, отняли у писателя его звездный час, обокрали бедную девочку, день за днем неуклонно превращавшуюся в Кристину с картины Уайета, увидевшего где-то эту обезноженную полиомиелитом, передвигавшуюся ползком по ферме девушку и обессмертившегоее всемирным полотном.
Здание хосписа совсем новое, построенное по европейскому проекту в рамках международного сотрудничества. Европа, Америка, гуманитарные фонды, образованные сердобольными людьми, спешили на помощь нашим умирающим бедным близким.
Пока слонялся в коридоре, рассмотрел вестибюль, просторный красивый холл с цветами, телевизором, большим аквариумом и балюстрадой. Обошел все — оба этажа. В аквариумах золотые плавали, и я вяло подумал: а ведь эти золотые вуалевые переживут ее… Постоял за дверью минут пятнадцать. Меня шатало, сказывалось напряжение и бессонница последних дней. Стоял, прислонившись лбом к косяку. Мимо сновали врачи, сестры. Одна, тронутая моим видом, спросила: вы к кому? Я ответил и добавил: ей делают туалет. Эта сердобольная вела нашу палату. Дочь хорошо о ней отзывалась. Вошел и рассказал, что видел, словно почтовый голубь, сорвавшийся с ее истончившейся за время болезни руки и вновь вернувшийся: мол, на втором то же, что на первом: аквариумы, птицы в клетках, даже забавные кролики, которых можно погладить, цветы, цветы, балюстрады, извивы стильного металла, жизнь, всюду жизнь в этой обители надвигающейся скорби, похожей на фабрику будущего… Мир Кристины.
На прощание поцеловал ей руку, которой она слабо перекрестила меня. В эту руку спустя три дня я еще успею вложить, перед тем как накроют крышкой, блокнот с дюжиной ее старых записей и ручкой.
Меня стали выпроваживать из палаты — состояние больной ухудшалось, требовалось вмешательство врачей. Дочь и сестра как врачи получили разрешение остаться в палате на ночь.
Я помахал от двери рукой, она ответила все так же — щепотью.
Закрывая дверь палаты, я уже знал, что больше ее не увижу.
Но слезы мешали мне увидеть красоту нашей разлуки...
Я все шел и шел от метро по длинной петляющей дорожке, пиная свою тень, то забегавшую вперед меня, как собака, то вновь отстающую, обычно эта дорога занимала десять минут, сейчас же отняла вечность. Хотя я и спешил, спешил к телефону, затаившемуся в глубине пустой квартиры, другу и врагу. Телефон — кончик оголенного нерва, вживленный под кожу, имплантированный, навроде зубного протеза, в твою плоть, твои мысли и твое настоящее. Мобильных еще не было.
В квартире пахло лекарствами, пылью, книгами, книг у нас на пять стен, и все они «пылят», то есть выпускают в окружающий воздух волокна отслаивающейся целлюлозы, как цветы фитонциды; по совету знающего приятеля-легочника я самые старые и ветхие книги упаковывал в прозрачные пакеты, чтоб не «пылили» и не вызывали у нее приступов, но они все равно «пылят», хотя и меньше. Я открыл окно в летнюю ночь. Сел за стол. Включил лампу. Передо мной лежал блокнот. Ручка тут же. Захотел что-то написать, чтоб уйти в письмо, в буквы. Как привык уходить всегда, чтоб заслониться частоколом кириллических знаков от всего, что не солнце, ветер и орел. Но ничего не приходило в голову. Комар залетевший повис у виска. Зудел, подбираясь, уже нацеливаясь жалом, чтоб отнять у меня каплю крови, то есть отнять часть меня самого, моей бессмертной души. За ним другой, третий. Вспомнилась моя фраза из дачного комариного прошлого: Не люблю, когда мою женщину кусает кто-то еще, кроме меня самого…