Однажды теплым весенним днем я сидел за письменным столом и писал ей письмо. Через распахнутое окно светило майское солнце, улица была полна весеннего света и грома, уже начинали зацветать каштаны, первая пчела пулей влетела в комнату в поисках чего-нибудь съестного. На заре наших отношений и слова и чувства были другими, я писал ей о любви, о весне за окном, о цветущих красномясых каштанах Бриоти, о чем еще пишут влюбленные друг другу, как вдруг на лежащий передо мной белый лист бумаги опустилась пчела, которая как раз к этому моменту завершила подробный облет комнаты. Рука моя с зажатой в ней ручкой застыла от неожиданности, чуть помедлив, я не стал сгонять ее, пчелу, а пустился в обход ее под напором рвущихся изнутри слов, ровное течение строки в этом месте сделало петлю, излучину, как лесной ручей, огибая неожиданное препятствие на своем пути. Пчела шевелила слюдяными крылышками, трогала хоботком поверхность бумаги и пока не торопилась улетать, словно чувствовала, что моя страница уместила и сосредоточила в себе весь этот майский день. Крохотное животное паслось на моем письме, как на янтарных сотах. Но уже в следующую минуту клуб сигаретного дыма достиг стола, пчела с жужжанием поднялась в воздух и улетела в окно. Пропала, будто ее и не было. И сразу словно что-то разладилось в природе и чудесном устройстве жизни: на солнце набежала невесть откуда подкравшаяся туча, день сразу померк, створка окна качнулась от сквозняка со стеклянным звоном, прекрасный и выпуклый, как в цветной линзе, только что пережитый миг растаял, словно облако белого пушечного дыма. Передо мной на столе остался лежать только густо исписанный листок бумаги, в котором запечатлелось все — месяц май, пчела, мое горячее желание сохранить все это и продолжить во времени. Это письмо и по сей день у меня. Найдя его в своих личных бумагах, жена молча с посветлевшим лицом передала мне этот пожелтевший листок, исписанный неровным торопливым почерком, с петелькой строки, огибающей крохотную посадочную площадку для одной пчелы, улетевшей неизвестно куда...
К этому надо было привыкнуть — библиотека-то была одна на двоих, — что в книгах, то в одной, то в другой, я буду натыкаться на следы ее жизни, где «душа себя невольно выражает то кратким словом, то крестом, то вопросительным крючком». Я помечал понравившиеся места в книгах карандашом, она — ногтем. Часто это совпадало, наши метки накладывались одна на другую, а иногда — не совпадало, но, читая книгу за нею, я внимательно перечитывал ее метки, что-то понимая про нее, как она перечитывала мои и тоже что-то понимала про меня, чего я сам не понимал. У Пруста, Набокова. Еще была такая игра — я раскрывал Пруста в переводе Франковского, жена — в переводе Любимова, и читали вслух построчно фразу за фразой, сличая и сравнивая, у кого из них лучше. У Любимова, как правило, оказывалось лучше, но у Франковского местами бывало вдохновенней и ослепительней; жена все мечтала — вот бы свести в один текст, отфильтровав, все удачи без оглядки на авторство, и издать под одной обложкой, как Мандельштам издал «Тиля Уленшпигеля», обработав все известные ему переводы и нахально сведя их в один.
Еще была игра, заимствованная у Апдайка, под названием: Не поворачивай головы. Просто поверь мне... Мы гуляли в Воронцовском парке, и я, зацепившись взглядом за пламенеющий остролистный клен, говорил: вон сидит девушка на скамейке под кленом. У ног ее спаниель на поводке. В руках книжка. Над нею воздушный шарик на нитке… Жена просила описать девушку — во что одета, на кого похожа. Я набрасывал словесный портрет (шляпка с претензией, голубой шарфик трепещет на ветру, на ногах шпильки — выгуливать собаку), а жена, не оборачиваясь на нее, давала девушке имя и придумывала биографию, кличку для шоколадного спаниеля. Упражнение для пяти пальцев. Сидевшая на скамейке старушка обрастала плотью на глазах, получая вместе с молодостью — судьбу (наречение человека — именем), сама того не подозревая, поднималась и уходила, уходила, уводя унылого мопса, унося на себе невидимую печать, след от чекана.
А то еще сидели на Тверской у бронзового Пушкина и смотрели, как люди встречаются, караулили какого-нибудь понравившегося юношу с букетиком, ах, момент встречи! — его и ее, самое интересное. А потом ворожили над их будущим — сложится у них или нет, почему-то это было видно — если всмотреться.
Недавно листал книгу и на строках Елены Шварц обнаружил следы ее ногтя: «Повсюду центр мира — страшный луч В моем мизинце и в зрачке Сократа, В трамвае, на Луне, в разрыве мокрых туч И в животе разорванном солдата». И снова, и еще раз ноготь прошелся по краю страницы: «Хорошо, что когда я поеду на тот свет, То уже не надо брать Ни чего читать, Ни с чего едят, Ни на чем спать, Ни фотографий».
Фото меняются после ухода, перебирал ее фотографии и убеждался в этом, самая моя удачная теперь безнадежно испорчена — у березы в Воронцовском парке, та, где она вся светится, раскрытая навстречу шутке, которой я ее растормошил, высек искру смеха, чтоб уйти от статичной позы; пришлось выставить ее на отпевании и на свежий могильный холм, убранный венками, просто снял со стены увеличенную фотографию в дюралевой рамке и приставил к сосновому гробу. Потом она с могилы куда-то пропала, знать, рамка кому-то понадобилась, ну и ладно.
Мы гуляли по Лычаковскому кладбищу, какое-то оно в Европе, трамвай во Львове — пятый в Европе по счету, Лычаково — второе или третье по красоте, так считают патриоты. Ходили по аллеям, разглядывали фотографии, памятники австрийским, польским, украинским, русским, армянским, венгерским покойникам с их личным календарем через тире, иногда далеко, на сто, на двести лет отстоявшим от наших дней, как вдруг она сказала: дай слово, что не поместишь фото на моей могиле. Хорошо, сказал я в смятении и, чтоб скрыть его, перевел все в шутку. Мы не знаем, какое из наших фотоизображений поместят в некрологе, укрепят на могильной плите. Иногда, бывая на кладбищах, думаем об этом, прикидываем так и эдак, но выбрать не можем, остановиться на каком-нибудь одном своем фото — значит с чем-то смириться в себе, а смиряться не хочется.
Месяц она прожила с книгой Ролана Барта «Camera Lucida». Как талантливо она переписала Барта в своем романе, сделав одного из героев фотографом, наделив его моими приметами, словами, идеями. Это я, а не ее книжный герой слонялся по Москве в поисках объектов, способных привести в состояние благостного экстаза. Это меня волновали цвет, форма, фактура пространства, проблема Вечного Города, съемка вне классических точек, объектов для почитания, каталогизирующих меток, в которых отражен период экономической катастрофы, вне познавательно-репрезентативных установок. Это моя, а не его серия называлась «Время и Город», любимый ракурс — вид сверху. На крышу попасть становилось все труднее, пустующие чердаки осваивались и сдавались в аренду. Но если ты все-таки взобрался на крышу ЦУМа, бронзовые кони Феба, вознесенные над порталом Большого театра, начинали менять свое местоположение, пропорции, характер пластики, обретая текучесть форм и способность растворяться в соприкосновении с воздухом. Это я на длительной выдержке покачивал фотоаппарат, чтобы объекты приобрели призрачный вид. Результат проявлялся обычно с третьей-четвертой пленки. Главный герой — свет, он решал все. Любую банальную ситуацию мог озарить неожиданный луч, пробившийся сквозь облако. Это я, а не книжный герой работал с лучом. Стены разноэтажных домов на улице «Правды» с высоты слухового окна вечерний луч осветил так, что на снимке получился гранд-каньон — ущелье с неровными рядами окон в форме огромного шахматного коня… Руины, дворовые колодцы, помойки я старался превратить в объекты высокого зодчества. Много капризного, стихийного, гротескного в предрассветной Москве, очищенной от людей, и это касалось не столько архитектуры, сколько истории с метафизикой. Город стремительно менял свой облик. Однажды утром небо на одну минуту приобрело странный, потусторонний цвет. Я проходил мимо Василия Блаженного, аппаратура была в полной готовности, и мне удалось заснять несбывшуюся мечту Наполеона, грозившего сжечь «эту мечеть» — Покровский собор, при проявке на одном-единственном кадре из целой катушки «Орвохрома» получился как бы объятый пламенем…
Жена считала непатриотичным представлять столицу нашей родины свалками и обглоданными тьмой ущельями домов, обреченных на снос. Может, в этих снимках и есть магия, говорила она, но слишком уж это смахивает на очернительство. Твоим работам не хватает социальности. Я отмалчивался и морщился: в мою эстетику социальность никаким боком не входила. И раскрывал свежий номер фоторевю с работами Хельмута Ньютона или Ричарда Аведона, умевших высекать высокий стиль из случайного ракурса, мелкого сора жизни, сущей чепухи, за которыми обнаруживались масштаб, время, дыхание художника, его глаз, сердце, печенка и все прочее, проданное дьяволу с потрохами за возможность вглядеться в эту реальность с наброшенной на нее кисеей возможного мира и модельного множества.