Она провела в номере целый день, обедала и ужинала в гостиничном ресторане. Смотрела телевизор. Потом легла в постель и потушила свет. Но не заснула. Смерть никогда не спит.
*****
В новом платье, вчера купленном в одном из самых фешенебельных городских магазинов, смерть сидит на концерте. Сидит одна в первом ряду ложи и, как это было на репетиции оркестра, смотрит на виолончелиста. А тот, покуда в зале не притушили свет и не вышел маэстро, успел заметить эту женщину. И не только он. Во-первых, потому, что она одна занимает целую ложу, что, хоть, впрочем, и не такая уж редкость, но не часто случается. Во-вторых, потому, что красива: быть может, не самая красивая из всех женщин в публике, но в ее красоте есть что-то особенное, неопределимое, неподдающееся объяснению словами, словно стихотворение, чей сокровенный, подспудный смысл — если, конечно, может таковой содержаться в стихотворении — неизменно ускользает от переводчика. И, наконец, потому, что ее фигура, от всех и со всех сторон отделенная пустотой и обитающая как будто в нигде, кажется выражением самого полного одиночества. А смерть, которая так много и так опасно улыбалась с того мига, как покинула свое ледяное подземелье, сейчас не улыбается. Мужчины разглядывают ее с двусмысленным любопытством, женщины — с ревнивым беспокойством, а она, как орлица, камнем падающая с неба на ягненка, видит только виолончелиста. Есть, впрочем, и разница. Если пернатые хищники обязаны убивать, ибо самой природой своей созданы для этого и предназначены, то взгляд этой орлицы, никогда не упускающей добычу, едва заметно туманится какой-то легчайшей тенью жалости, и кажется, что она, быть может, предпочла бы не вонзать когти в беззащитного агнца, а раскрыть мощные крылья и вновь взмыть в поднебесье — в разреженное пространство воздушной стихии, к вечно недосягаемым облачным отарам. Оркестр смолк. Виолончелист исполняет свое соло, как будто для того лишь и на свет произведен. Он не знает, что одинокая дама в ложе держит в своей совсем недавно обновленной сумочке адресованное ему письмо в лиловом конверте, — не знает и знать не может, но играет так, будто прощается с этим миром и хочет наконец высказать все, о чем молчал так долго: излить и порушенные мечты, и несбывшиеся желания, короче говоря, всю жизнь свою. Оркестранты глядят на него с удивлением, дирижер — с почтительным недоумением, публика вздыхает и трепещет, а туманившее острый орлиный взор облачко жалости проливается слезой. Вот соло кончилось, и в громадное, медленно ворочающееся море вступившего оркестра мягко погружается песня виолончели, принятая им в себя, растворившаяся в нем и рассеявшаяся, унесенная им в те пределы, где музыка воспаряет на высоту безмолвия, делается тенью дуновения, пробегающего по коже от последнего и уже неслышного отзвука, подобно тому, который произвела бы присевшая на медную тарелку бабочка. В памяти мелькнуло шелковистое, зловещее порхание ахерониты атропос, но смерть отогнала ее движением руки, столь же похожим на то, каким заставляла она исчезнуть лиловые письма со стола в подземелье, сколь и на знак благодарности, обращенной к виолончелисту, который, ища ее глазами в теплой тьме зрительного зала, повернул сейчас голову в сторону боковой ложи. Смерть повторила свое движение — и словно бы ее тонкие пальцы легли на руку со смычком. Виолончелист не сфальшивил, хотя сердце его сделало все, что могло, чтобы это случилось. И пальцы больше не прикасались к его руке — смерть поняла, что художнику, занятому своим делом, мешать нельзя. Когда окончился концерт и зал взорвался овацией, когда вспыхнул свет и дирижер поднял оркестр, а потом — отдельно — виолончелиста, чтобы тот принял причитающуюся ему долю аплодисментов, смерть, стоя в ложе и наконец-то улыбаясь, скрестила руки на груди и смотрела — просто смотрела — на тех, кто бил в ладоши, на тех, кто кричал «браво», на тех, кто десять раз кряду выкликал имя дирижера. Просто смотрела. Потом публика медленно и неохотно потянулась к выходу, оркестр же ушел за кулисы. Виолончелист повернулся к ложе, но там уже никого не было. Такова жизнь, пробормотал он.
Однако он ошибался — жизнь не всегда такова, и дама из ложи ждет его у служебного подъезда. Выходящие оркестранты посматривают на нее со значением, но сознают, неведомо почему, что эта женщина — под защитой невидимой ограды, высоковольтной цепи, прикоснувшись к которой, они сгорят, как мотыльки. Но вот появился виолончелист. Увидев ее, замер и даже словно бы собрался шагнуть назад, как будто эта женщина вблизи окажется не женщиной, а чем-то иным, существом из иных сфер, не от мира сего, с темной стороны луны. Он опустил голову, попытался догнать выходящих коллег, скрыться, однако тяжелый футляр с виолончелью, висящий на ремне через плечо, затруднил маневр. А женщина уже стояла перед ним и говорила: Не бегите от меня, я хочу всего лишь сказать, что ваша игра доставила мне истинное наслаждение. Спасибо, конечно, но ведь я — обычный оркестрант, а не знаменитый исполнитель, которого поклонники ждут часами, чтобы получить автограф или просто прикоснуться. Ну, если дело в этом, я тоже могу попросить у вас автограф, распишитесь вот хоть на этом конверте — он случайно оказался у меня с собой. Нет-нет, вы неправильно меня поняли, я всего лишь хотел сказать, что, хотя мне это очень лестно, но я не достоин. А вот публика придерживается другого мнения. День на день не приходится. Совершенно верно, но сегодня — именно тот день, когда я пришла. Не хочется выглядеть в ваших глазах неблагодарным невежей, но, вероятней всего, вы уже завтра позабудете чувство, испытанное сегодня, и исчезнете так же внезапно, как появились. Нет, вы меня не знаете, я тверда в своих намерениях. И каковы же они. Намерение у меня одно — познакомиться с вами. Ну, поскольку оно уже исполнено, мы можем попрощаться. Вы что — боитесь меня, спросила смерть. Да нет, это не страх, а так — легкая тревога, не более того. Полагаете, этого — мало: испытывать тревогу в моем присутствии. Тревога может быть сигналом, который подает нам благоразумие. Благоразумие способно только отсрочить неминуемое, но рано или поздно оно сдастся. Надеюсь, это — не мой случай. А я так уверена в обратном. Виолончелист перевесил ремень на другое плечо. Устали, спросила смерть. Да нет, сам инструмент не тяжелый, футляр весит больше, особенно — этот, старинный. Мне нужно поговорить с вами. Как же это — уже почти полночь, все разошлись. Нет, вон там стоят еще несколько человек. Они ждут, когда выйдет дирижер. Давайте зайдем в какой-нибудь бар и поговорим. Хорош я буду с такой кладью за плечами в переполненном баре, улыбнулся музыкант, представьте, что будет, если все мои коллеги рассядутся там со своими инструментами. Мы могли бы дать концерт. Мы, переспросил виолончелист, удивленный множественным числом первого — и весьма привлекательного — лица. Ну да, я сама когда-то играла на скрипке, даже сохранились портреты, где я запечатлена с нею. Вы, наверно, задались целью каждым следующим словом удивлять меня все больше и больше. Вам решать, как далеко я смогу зайти в стремлении удивить вас. Вы не могли бы выражаться ясней. Вы ошибаетесь, я имела в виду не то, о чем вы подумали. А о чем же я подумал, позвольте узнать. О постели и обо мне в постели. Виноват. Вина — целиком на мне: будь я мужчиной и услышь я все, что здесь прозвучало из моих уст, подумала бы, без сомнения, о том же, о чем и вы, так что расплачиваюсь за двусмысленность. А я благодарю за откровенность. Сделав несколько шагов, женщина сказала: Ну, пойдемте же. Куда, спросил виолончелист. Я — в гостиницу, где остановилась, а вы, вероятно, — к себе домой. И я вас больше не увижу. Ваша тревога уже унялась. А я и не тревожился. Неправда. Согласен, но — было да прошло. На лице смерти обозначилось подобие улыбки, в которой, впрочем, не было и тени веселости. И прошло как раз тогда, когда появились основания для тревоги. Иду на риск и потому повторяю вопрос. Какой. Мы больше не увидимся. В субботу я приду на концерт и сидеть буду в той же самой ложе. В той программе у меня не будет соло. Я знаю. Кажется, вы все предусмотрели. Все. И с какой же целью. Цель — в конце, а мы с вами пока — в самом начале. Показалось свободное такси. Смерть остановила его и повернулась к виолончелисту: Подвезти вас до дому. Нет, я отвезу вас в отель и поеду домой. Не нет, а да, а иначе вам придется взять другое такси. Я вижу, вы привыкли добиваться своего. Всегда. Когда-нибудь сорвется, бог есть бог и почти ничем иным не занимается. Я готова прямо сейчас показать вам, что не сорвется. А я готов к показу. Не валяйте дурака, не в такт ответила смерть, и в голосе ее вдруг прозвучала угроза — подспудная, смутная, но от того не менее ужасная. Виолончель уместилась в багажник. За все время пути пассажиры не обменялись ни единым словом. Когда добрались до первого пункта назначения, музыкант, прежде чем выйти, сказал: Не понимаю, что между нами происходит, наверное, нам и вправду лучше не видеться больше. Никто вам этого не запрещает. Даже вы, всегда добивающаяся своего, спросил музыкант, стараясь, чтобы это прозвучало насмешливо. Даже я, ответила женщина. Но это значит, что — сорвется. Это значит, что не сорвется. Водитель вылез открыть багажник и ждал, когда оттуда извлекут футляр с инструментом. Мужчина и женщина не попрощались, не сказали: До субботы, — не прикоснулись друг к другу, и все это напоминало любовный разрыв из разряда бурных, из категории драматических: казалось, они поклялись на крови и на воде никогда больше не встречаться. Закинув на плечо ремень, виолончелист двинулся прочь, вошел в дом. И вдруг замешкался в дверях, но так и не обернулся. Вцепясь пальцами в свою сумочку, глядела ему вслед женщина. Такси тронулось.