Серый вернулся накануне. Хозяин приложил палец к губам, произнёс «Тсссс» и сразу же повёл его на кухню. Когда после недолгих приготовлений они уселись за столом, приблизил своё лицо и полушёпотом, оглянувшись на закрытую дверь и телефонную розетку с вытянутой вилкой, сказал незнакомым Додику тоном:
— Знаешь, старик, советская власть права, что нас туда не пускает. — Додик молча вопросительно смотрел на него, — После того, как побываешь там, здесь жить невозможно.
— Почему? — переспросил Додик.
— Начинаешь сравнивать и считать дни до следующего отъезда…
— А ты не сравнивай! У тебя же семья, Серый…
— И что? Там не может быть семьи? Или ей там было бы хуже?
— Манилов. — вздохнул Додик.
— Поэтому и отрываешь от неосуществимого возможное…
— Мудрёно, но… Тебе виднее, — равнодушно откликнулся Додик.
— Теперь да, — подтвердил Серый. — Я на такой политинформации побывал, что меня переубедить невозможно. — Додик почувствовал возникшую отчуждённость старого друга и ушёл ещё более обескураженный и одинокий…
Идеи опровергаются только временем, будь то глобальные, вовлекающие страны в переустройства и войны, или малые житейские, порой выручающие в час неустройства или, наоборот, увлекающие в пропасть бед и неурядиц. Самарский не любил политики, не верил ни передовицам, ни подвалам в газетах, поскольку знал, какую чистку они проходят. Независимая пресса — это было что-то слышанное, эфемерное, незнакомое… с другой стороны стихи, читанные друзьями на кухнях и переданные в рукописях, неизданная проза — это для него было: литература… тонким слухом профессионала он улавливал фальшивые ноты, возникающие в повествовании, может, от слабинки автора, вдруг решившего обойти власть, или от затаённого знания, что «пройдёт» — что нет, и вдруг сбившего с интонации… эти моменты его волновали больше… он часто расстраивался, разочаровавшись в ком-то, переживал, как свою неудачу, принимал близко к сердцу, а иногда от чужой удачи приходил в восторг, порой излишний, но искренне радовался и оценивал — это настоящая литература! Удивление неожиданным, прозрачным, пусть даже настолько сложным, что требует большой работы читателя… «Я бы так не сумел!» Это было по-детски искренне, а потому и верно… «Вот он писатель. А я? — Додик утопал всегда в этом рассуждении. — Как стало понятно, что человек — писатель? Прежде всего ему самому… прошлые опусы были много слабее… Почему я, например, пишу и пишу? Учился совсем другому, зарабатывал другим, делал бы карьеру… а синяков и шишек сколько заработал — вот и весь капитал!.. — он искал аналогий. — Девочку учат музыке. С самых ранних лет. Родители мечтают… в профессионалы рвутся… красивая чистая жизнь… заграница… деньги… Потом выясняется, что для солистки она играет недостаточно выразительно, не так эмоционально, что звук у неё… ну, и т. д. Идёт в оркестр… конкурс, испытательный срок… пятнадцатый пульт, замужество… мечтала ездить по миру, а получилась жена и мама с музыкальным образованием…
Сколько людей с острым глазом и верной рукой не стали художниками! Ну, как это всё происходит? Кто берёт на себя смелость вести по жизни? — ответ получался совершенно не соответствующим воплощённой идее насильного атеизма и всеобщей талантливости… — тогда выходит, что быть дураком — надо иметь талант! А то как же!?»
Попытки молодости попробовать и то, и это от каждого требовали тыла и географической удачи… бессовестное враньё о том, что «истинный талант всегда пробьётся», возмущало его наглостью людей, которых он не только не уважал, но ненавидел бы, если бы не это отсутствие хоть малейшего уважения к ним… Как можно ненавидеть тупицу и подлеца. Ненависть предполагает в её объекте определённые достоинства и силу… Сила, ему противостоявшая, была необъятна, несокрушима и безжалостна. Всякие падения империй с примерами Римской, Третьего рейха и тому подобные разговоры шёпотком ему казались ересью и фигой в кармане… но на один вопрос он ответить себе не мог: зачем он пишет? Зная наперёд о бесперспективности публикации… зачем?.. Две разительно непохожие эпопеи Гроссмана его сбили с толку вовсе. Первая, увенчавшая автора лаврами (за что непонятно) и вторая (грандиозная, неопубликованная и не имевшая на это надежд и сведшая автора в могилу) ставили его окончательно в тупик… «Неужели человек за десятилетие мог так измениться? Этот писатель сделал невероятное и в литературе, и в жизни…» Писатель Самарский восхищался. Додик спрашивал у него: «Зачем ты пишешь свою „Милку“? Не можешь вернуться в инженеры, пойти на стройку, в лабораторию, выбрать модную тему для научной работы, зарабатывать, за границу ездить? Кто нас назначает на роли в жизни?.. — Почитай, что пишу, — поймёшь, может! — отвечал писатель, — А удобства и метраж квартиры не имеют значения». Додик только вздыхал в ответ. Труднее всего договориться с самим собой и понять самого себя…
Когда Вера увидела на «их» местах Додика, ещё до выхода на сцену, в ожидании, волнение как бы отодвинулось. Она удивилась даже, почему посмотрела туда, в тот угол у стены первого амфитеатра. Мысли потянулись цепочкой, и сколько она ни вразумляла себя и ни пыталась вернуться к ответственному концерту, снова сосредоточиться на предстоящем ей буквально через двадцать минут выходе — ничего не помогало… единственное, что она смогла внушить себе: не смотреть больше туда — ни сейчас, ни когда окажется одна перед тысячью глаз…
В тот момент, когда по её воле из-под пальцев раздался первый звук, она поняла, что играет для него! Ни мнение жюри и священный страх перед ним, ни карьера, ни наставления Израилича, ни родительские благословения… всё это исчезло мгновенно… даже зал полный, чутко дышащий, затаённый, открытый, сопереживающий, разделённый симпатиями, необъективный, доброжелательный, молчащий, взрывающийся аплодисментами — всё улетучилось… Она почувствовала, что играет для него! Но почему это так важно? Она знала, что он поймёт! Что бы она ни сказала, что бы ни сделала — он поймёт! Только ничего не скрывать — ей так хотелось рассказать ему всё… всё, о чём думает, что произошло с ней с тех пор, как они не виделись… она должна это сделать! Не понимая, почему именно сейчас, но чувствуя, что эта возможность дана ей не даром, не случайно, не по её просьбе, и она обязана не то что воспользоваться ею, но выполнить чью-то волю…
Она чувствовала, что играет, как никогда прежде. Это уже не Шопен ведал миру свои печали и страдания, это она рассказывала одному человеку о своём потаённом, чего вообще не выразить словами, потому что они слишком грубы и непослушны ей… дыхание замирало от пиано, граничащего с небытием, и арпеджио лились прозрачными слезами печали, и аккорды раздавались тяжёлым шагами удручённого неудачей человека… каждый всплеск и восклицание раздавались в бесконечном куполе мира, повторяясь и отдаваясь эхом тысячи, тысячи раз…
И зал замер. Каждый почувствовал невероятную силу искренности исповеди, каждый приник, присоединился к ней, потому что она была необходима ему лично… теперь все они стали единым, забыв о том, что их разделяло… они замирали, вздыхали, подавались вперёд, ближе к звучащему потоку, стремились глубже окунуться в него, не отстать, не упустить ни одной его капли, вознестись вместе с ним и стать его частью.
Это был не просто успех. Это был был триумф. Никого уже не интересовали ни мнение жюри, ни очки, ни место — все почувствовали, что присутствовали при тайных тайного — великого праздника рождения. Родился артист, Музыкант!
Она плохо понимала, что с ней происходит, когда вышла со сцены, видела полные слёз глаза своего дорогого профессора, чьи-то пожатия, слова, похлопывания по плечу, кто-то вытирал ей лоб, кто-то обмахивал программкой, Анна Чехова пригласила на поклоны… она вышла на сцену и теперь, не связанная обещанием самой себе, посмотрела наверх — место было пустым… она вздрогнула, обида ударила неожиданно и больно, но мгновенно сменилась радостью: значит, он приходил, чтобы послушать только её, и сейчас появится там, за сценой… она быстро раскланялась и чуть не бегом пустилась обратно, за эту заветную дверь, два коротких пролёта с поворотом на площадке посредине… Додика не было. Тогда она решила, что он будет ждать её подальше от любопытных глаз около Чайковского, или за углом у нотного магазина, и успокоилась. Он придёт, когда кончится концерт, с цветами, с поздравлениями… но не вытерпела и выскочила на улицу. Додика не было ни там, ни в круглом зальчике у касс, ни в длинном нижнем вестибюле, ни у огромного зеркала перед партером. Его не оказалось там и через час. Она окинула взглядом убегающую вниз к Манежу улицу и уселась в такси рядом с родителями…
«Может, ошиблась, — размышляла она, — нет. А если ошиблась, то не сейчас, а тогда ещё, когда поверила ему… почему он вдруг стал таким послушным и столько времени не появлялся? Всегда был невозможно настойчивый, — приходилось сбегать с занятий, меньше играть и меньше спать, потому что он так хотел!.. А может, я так хотела тоже? — возражала она себе. Но ответа не было. Сейчас была обида. До слёз. До желания выскочить из машины, бежать, найти его и трясти за плечи, и высказать всё это — всю боль, всю обиду. И вдруг она сама себя остановила: — Но я же для него играла! Для него — это факт! — она даже застонала вслух. Всполошились родители, водитель обернулся — не остановиться ли, — Нет, нет. Ничего не надо. Это она так — случайно, от усталости и перевозбуждения… всё в порядке…» Но через минуту Варвара Петровна не выдержала: