Мы перезванивались, и телефонистки, видимо, в ужас приходили от того безумного количества минут, которые мы позволяли себе в Межграде. А мы создали свой собственный мир.
Как-то вечером я пришла домой в совершенно жутком состоянии. Уже несколько дней его телефон не отвечал, да и мой дал обет молчания. Внезапно я подскочила от резкого звонка в дверь: телеграмма не хотела фокусироваться в зрачках; если бы я умела падать в обморок, то непременно упала бы.
На кладбище ветрено; его бывшая жена смотрит на меня как на больного ребенка.
— Какая еще опухоль мозга?
Молчит. Мне хочется того же диагноза.
Она берет меня за руку:
— Пойдем. Он и так прожил с этим слишком долго.
— Так ты знала?! И про нас?!
Молчит. Отворачивается. Слышу, как соленая капля скатывается с ее щеки на ворот свитера.
Я надеваю твой любимый темно-синий брючный костюм и душусь подаренными тобой духами: маленькая коробочка «Marina de Bourbon».
Расстояние от дома до вокзала — тонкий крестик из ладонных линий.
Я стою на перроне.
Я хочу, чтоб ты приехал!!
Если меня спросят, как дьявол мучает людей в аду, я скажу: «Он заставляет их ждать».
Я — дурак. Еще — идиот, кретин, моральный урод, тунеядец, отщепенец; к тому же играю на басу. Но главное — дурак. Мне Витька так прямо и сказал, когда наливал вчера: «Ты, Востоков, дурак. У тебя стадии ремиссии не бывает», — и заржал.
Мы выпили, я признал собственную хроническую запущенность и, икнув, кивнул: «Да, дурак. Но, может, самый совершенный дурак на свете. Несовершенных дураков полно, а ты вот найди Истинного Дурака, с большой буквы — Дурака!»
Витька налил еще и ничего не сказал: Витька — мой друг. Он не такой дурак, как я, и играет не на басу, по левым концертам, а закончил консу и поступил на исполнительское отделение аспирантуры. Еще Витька не такой кретин, моральный урод и тунеядец. Но отщепенец еще тот и к русскому року относится нормально, хотя у него академическое образование. Это он так называет: «академическое образование» — я бы до такого не допился.
Мы с Витькой когда-то вместе росли в одном бирюлевском дворе, грызли карандаши за одной партой, курили в подъезде. Потом он закончил консерваторию с отличием, женился на Леночке из Ярославля — Леночка тоже закончила консу с отличием — и купил комнату в коммуналке на ВДНХ, недалеко от Звездного бульвара и «Мечты импотента» — памятника покорителям советского космического пространства: Витька имел на жизнь серьезные планы. Я таких планов не имел: в гробу я вообще видел «серьезные планы». Это еще вопрос к тому же, что считать серьезным — может, «Мечта импотента» и есть самое серьезное.
Я не говорил этого Витьке; я допивал портвейн и уже собирался уезжать: маршрут «ВДНХ — «Академическая» после крепкой дозы портвейна казался очень большим расстоянием. И чем большим казалось мне расстояние от ВДНХ до «Академической», тем стыднее становилось.
За что? Перед кем? Этого я уже не смогу объяснить. Помню только, что в десять Витька хлопал меня по плечу и провожал до лифта.
…На улице стало лучше. Вообще — хорошо было на улице. На улице всегда гораздо приятней, чем в прокуренном помещении.
Зажглись фонари; под ногами что-то шелестело и хрустело: я вспомнил, что октябрь давно уж наступил, а роща все не отряхнула… Но, вообще-то, целый день почему-то думал о Гоголе. Особенно яркой перед глазами стояла картина, красочная такая, где Гоголь жжет второй том «Мертвых душ».
Странно: говорят, у Гоголя никогда не было девушки. А вот одна из моих бывших девушек без ума была от Гоголя! Впрочем, это «странно» только после портвейна — на самом деле, все очень просто.
К тому же я недавно перечитал эти «Души». Несмотря на то, что басист. Некоторые басисты умеют читать не только ноты, но и буквы, поэтому я и называю себя Совершенным Дураком. Хотя насчет совершенства Витька со мной не согласен: «Востоков, Востоков…» — вздыхал он вчера, словно жалея о чем-то безвозвратно ушедшем.
Мы с Витькой вместе учились в ЦМШ. Витька говорит, что я подавал большие надежды. А, по-моему, это только роман у Диккенса, который я так и не дочитал в детстве. Я ведь всегда был раздолбаем и халтурщиком. Если Витька мог по восемь часов в день играть на «Блютнере», то я мог только по четыре, и то… Я, наверное, не очень-то хотел серьезно заниматься — дорожку Классике перешла Бас-Гитара: последняя женщина, которую я держал в руках за истекшие три месяца.
С такими вот мыслями я вошел в метро. Было начало одиннадцатого, народу не много; бело-зеленое сочетание станции не менялось много лет, и все было совершенно обычным: лавочки, курсанты-пожарные в увольнилово, люди, люстры. Хорошо, что ехать почти по прямой. Долго, но почти по прямой. Особенно после портвейна. Портвейн размягчает. Вообще, после портвейна удобнее ехать по прямой. И после водки тоже. Вот после пива можно иногда поехать и по кольцу. А так — лучше по прямой.
В вагоне сел. Напротив храпел какой-то мужик с дипломатом; рядом сидела испуганная барышня с болонкой. Я закрыл глаза; у меня даже получилось ни о чем не думать. Правда, около «Китай-города» блаженное это состояние закончилось: после портвейна около «Китай-города» почему-то вспомнилась Машка. Не та, что любила Гоголя, хотя, вполне возможно, что Машка тоже любила Гоголя, но все равно — не та. Та, что любила Гоголя, вообще неизвестно где. Для меня. Сама-то она знает, где она, это уж точно. А для меня та, что любила Гоголя, неизвестно где.
Я, правда, может, и сам неизвестно где. Но известно, где мы с Машкой пили портвейн на «Китай-городе»: недалеко от магазина «Оружие», напротив церковной лавки. Машка тогда сказала, что нужно купить пластмассовый стаканчик, хотя бы один. Что, в общем-то, не очень прилично — пить портвейн на улице из бутылки в центре Москвы.
— А из стаканчика в центре Москвы портвейн пить прилично? — спросил я. Машка пожала плечами, и мы обошлись без стаканчика, заев жвачкой. Машка, как оказалось позже, могла обходиться без очень многих необходимых вещей, в частности, без меня. За это меня Витька и назвал дураком: он как-то очень хорошо относился к Машке, а та однажды подарила ему свой рисунок — не помню, что там было. Как обычно, чертовщина; скорее всего, мы тогда учились на худграфе. Худграф — это отдельная история; я после ЦМШ пошел на худграф, только чтоб не идти в армию. На худграфе мы делали с Машкой этюды; весь курс чесал языками; меня это злило, Машке было наплевать, Машка чувств не стеснялась — она вообще мало чего стеснялась, Машка. Короче, этюды закончились тем, чем заканчиваются обычно этюды на худграфе: водкой, Машкиными действительно красивыми глазами, зеленющими, большими такими зеленющими глазами и тем, что она наконец-то обиделась. А может, и не обиделась — может, просто поняла, что я дурак — и оставила в покое, забыв несколько своих рисунков в подражание Брейгелю Старшему.
Я думал о Машке до «Шаболовки»; после «Шаболовки» очень захотелось курить, и о Машке уже не думалось. Я вышел на «Академической» и направился в сторону памятника Хо Ши Мину, около которого стояла худенькая нетрезвая барышня. Она попросила закурить, потом сказала, будто плохо знает Москву и что хорошо бы доехать прямо сейчас до Новогиреево, а затем начала выуживать, как меня зовут.
— Герасим, — соврал я.
Барышня недоверчиво посмотрела вдаль и, подавая руку, изрекла:
— Таня.
Ну, Таня так Таня; какая, в сущности, разница? Я же дурак; меня женщины, пусть даже и заблудившиеся трогательные провинциальные барышни с мечтой о Новогирееве в двенадцатом часу ночи, не очень-то волнуют — я же продался Бас-Гитаре.
Мы сели на какую-то скамейку, и Таня начала историю своей жизни; такой хорошо пугать малюток темными ночами.
Родилась Таня на год позже меня в Саратове, в семье разнорабочего. Разнорабочий пил, бил и домогался, Таня плакала, мать ее не понимала и так далее. Потом Таня закончила ПТУ, а поучаствовав в художественной самодеятельности, решила поступать в Москву, в театральное. После первой трети басни Таню в Москве забраковали, но в Саратов, в семью разнорабочего, боле не моглось: тогда Таня устроилась на чаеразвесочную фабрику, et cetera.
Я посмотрел на часы и Таню с сожалением; на самом деле, девица была вдрызг. С не меньшим сожалением я отдал таксисту последний стольник, заталкивая барышню-крестьянку в машину до этого чертова Новогиреева: я же говорю, я — дурак…
Утром я проснулся в одном из своих самых скверных настроений и уставился на старую Машкину копию Брейгеля Старшего «Возвращение с охоты». Там люди, деревья, собаки и снег. Очень хорошая картина, но Машка все испортила. Она вообще очень здорово могла все испортить; я периодически даже думал, что не сам дурак, а она все портит. Картины, отношения… А что еще? Больше Машка ничего не могла, кроме картин и рисунков. Лучше б она выла! У нее и вправду был неплохой голос. Им-то она и пела под аккомпанемент раздолбанного ф-но.