К утру она уснула. (Сидя в кресле.) Я тогда же позвонил к ним на работу и сказал, что больна.
Вызвал врача. Тот приехал, дал ей бюллетень. Нинель Николаевна уже могла говорить без стонов, так что сама пожаловалась врачу на недомогание и рвоту. Что-то, мол, съела... Чтобы легче лгать (не смущаться в причинах и в пределах придуманной болезни), Нина взглядом попросила меня выйти, сидеть на кухне и оттуда не выходить — хотя, конечно, и оттуда я слышал их разговор слово в слово.
Впрочем, женщина-врач так спешила, что мигом выписала ей больничный на три дня и ушла. Неискренний разговор с врачом оказался для не умеющей притворяться Нинели Николаевны трудным испытанием, так что она сразу лишилась сил и, повторяя только, просила своего всегдашнего напитка, кофе, очень хочу кофе, жалобно, как просят все обессилевшие. Выпив кофе, тотчас уснула.
Ей стало плохо и на следующую ночь. Обеспокоившись и вопреки ей, я вызвал «Скорую помощь» — равнодушные к смерти и к жизни, примчались здоровенные парни, сели рядком, меж собой посмеивались, ерничали, но дело сделали, откачали: они оставили несколько ампул для уколов впрок, после чего уехали. Предупредили, однако, что нужны постоянная сиделка и пригляд. Видавшие виды, они сами сообразили, что я ей никто, что тоже скоро уеду и что вообще тут пахнет бедой и застарелым одиночеством.
У меня были неотложные дела, в сиделки при женщине я к тому же и не годился — но тогда как быть, если перекладывать заботу с своих плеч на чужие всегда неловко? Не годилась и Аня, так как днями на работе, а вечером на ней дом, дочь. (Была еще на примете М., хорошо знакомая мне женщина-литератор, одинокая, с несколько необычным складом ума и несколько беспечным образом жизни, — тогда же мне подумалось, как думается иной раз в романах: мол, вдруг подружится она с больной, с жалкой сейчас Нинелью Николаевной, оценит ее искренность, ее порядочность, а затем их общения перейдут в род дружбы — мысль нехитра, однако ведь жизнь зачастую идет как раз по нехитрым мыслям. Но М. сразу же сказала — не хочу.
— Почему?
Она ответила, что фрукты, пожалуй, привезет ей, и соки привезет, и денег, если есть нужда, сколько-то даст, но сидеть с больной не станет. Не хочет. Не умеет. Уволь, не могу никак!..
Притом что я ни слова, разумеется, не сказал ей про газ.)
Оставив в стороне участливое и человеческое, я обратился к профессионалам: сговорился с едва знакомой мне медсестрой Ренатой на пять дней. Рената в те дни присматривала за мальчиком-дебилом, тем не менее она согласилась и переехала на квартиру к Нинели Николаевне вместе с ним, чтобы присматривать за обоими разом. Мальчик был тучен, но вполне пристоен, лишь без конца таскал хлеб, мазал маслом и ел, а Рената, пресекая незапланированную его еду, покрикивала:
— Да имей же совесть!..
Обычно она обнаруживала его на кухне, когда шла кипятить шприцы; и шкаф — где хлеб, и холодильник — где масло — мальчик открывал тихо, без единого звука.
* * *
Нинель Николаевна выздоравливала медленно. Зато ничто ее не раздражало, не волновало. Она могла часами сидеть у окна в задумчивости, совсем для себя не тягостной, и легко отвлекалась от своих (и несильных, и неопределенных) чувств, увидев за окном машину с прицепом или, скажем, собаку, переходящую пустую улицу. Она не жаловалась на длинные дни, и видимо, совсем не испытывала нетерпения или там бытовой скуки, утеряв чувство времени. Ей был поставлен какой-то сложный диагноз, связанный с нервным истощением, — на службу она не ходила.
Когда я навещал, она, отчасти пробужденная, начинала что-то делать по дому, хотя и вяло.
— Проводи меня до магазина, — говорила она, после чего мы выходили, и я помогал ей купить овощей, а также пакеты молока, которое она ставила на домашний творог. Было видно, что она еще больна. Мы шли по улице осторожно. Она шла неспешная и как бы вся хрупкая. А я рядом очень осторожно нес овощи и пакеты с молоком, как будто овощи и пакеты тоже были хрупкие.
Я навещал редко.
* * *
— Из меня уходит, ушла любовь, — говорила Нинель Николаевна и после сказанных слов держала долгую, значащую паузу.
Возможно, Нина не умела в своем нынешнем состоянии сказать более понятно, но, возможно, и не хотела договаривать до конца, как многие женщины, инстинктивно пугающиеся слишком точных слов, боящиеся, что найденные слова все опишут, все назовут, но упустят при этом саму тайну. (Лучше удержать свое при себе. И называть приблизительно, лишь неким общим чувственным знаком. В конце концов есть целые народы, что, не гонясь за суховатой точностью, общаются иероглифами.
И, может быть, в русле своей речи мы все неторопливо движемся к этому.)
* * *
Пришла мода на иррациональное, и бывшие чеканные говоруны, студенческие вожаки, деятели теперь тоже хотели тайны.
Дожили. Дошли до лет.
— Но почему — любовь? Почему такая многозначительность?
— Уходит любовь — это значит уходит такое, казалось бы, неисторжимое... как бы тебе, Игорь, сказать. Уходит нечто общечеловеческое, что всех нас, людей, связывает.
— Но зачем же непременно говорить — любовь. Это претенциозно, Нина. Говори — оно. Говори — нечто...
Нинель Николаевна согласилась и сказала:
— Хорошо: нечто уходит из меня.
Получилось смешно. Я вдруг засмеялся. А она — заплакала.
* * *
Нинель Николаевна уже ходит на работу. Но еще не вполне здорова; скоро устает, утомляется. Я приехал после лета.
— Ну, рассказывай... почем там, в Астрахани, их замечательные помидоры?
— Полтинник.
Она лежала, отвернувшись к стене. (После работы часа полтора-два она лежит.)
— Что-то дорого для Астрахани... А рыба?
— Не помню.
— А икра? рыбаки икру продают?
Я неопределенно пожал плечами.
— С женщиной, когда она приезжает издалека, поговорить можно — все знает, все видела, все запомнила, а что ты? да был ли ты там? — и она сделала пренебрежительный жест рукой.
* * *
Спустя время она сказала:
— Ты, Игорь, не исчезай совсем... Привыкла к тебе. Не знаю, что нас связывает — вроде бы и нечему связывать, а вот ведь!
Она запнулась.
— Скажи... А может быть, я когда-нибудь тебе нравилась? Ну, не сейчас, а лет пятнадцать назад, когда мы только познакомились — когда были помоложе. Может быть, ты был в меня влюблен немного? Как бы это было теперь красиво и романтично, а? хотелось меня? нет, ты скажи — в конце концов мы же свои люди и ссоры никакой не будет...
После паузы смахнула слезы:
— Вот, мол, женщина — да? так думаешь?.. Одной, мол, ногой еще там, еще из ямы не выкарабкалась, а уже про свое — да?.. Нет, нет, Игорь, я же просто болтаю.
* * *
«Но сказали, что именно у вас эта книга». «Кто сказал — пусть вам и продаст». И тогда Геннадий Павлович (уже больше от усталости) взмолился: где она, где книга, где этот единственный экземпляр, появившийся сегодня в городе? — видно, много вложил он мольбы, так много, что и задерганный продавец на секунду дрогнул, нет, не лицом, лицо было вышколено и ничего не выдало, рукой дрогнул, кисть руки дернулась — миг — и вынул бы он книгу из-под прилавка, единственный искомый томик, но... но тут же он себя пересилил и сказал — книги нет, может, у букиниста на Ломоносовском, после чего Геннадий Павлович вышел и, вдруг ослабев, плюхнулся в заждавшееся такси: помчались на Ломоносовский проспект — бесполезно, бессмысленно: все еще Геннадий Павлович удерживал в глазах это подвижное лицо над прилавком, и миг неуверенности, и дрогнувшую его руку, левую, рука шевельнулась, пошла, пошла, пошла вперед кистью, но вернулась на стекло прилавка, сама себе отыграв секундную слабость, а движением возврата гася порыв.
Ожидавший подолгу у каждого книжного магазина, таксист чертыхнулся и вновь стал затевать ссору.
На Ломоносовском книги не было. Обследовав магазин, седьмой по счету, Геннадий Павлович уже сильно устал, иссяк, такая была гонка и так распалила охота, и ведь кроху бы мольбы добавь он еще у того прилавка, дрогнул бы продавец... Потратившийся на такси и впустую убивший вечер, Геннадий Павлович дома сразу свалился в постель, уснул; но, даже засыпая, все видел перед собой дрогнувшую ту руку, левую.
А дома книги, написанные тысячами лучших умов всех времен и народов, довольно равнодушно смотрели с высоты полок на уставшего человека. Книги не укоряли. Им, кажется, было все равно — одним томиком больше, одним меньше. Полнота мира не нуждалась в добавлении. И Геннадию Павловичу, засыпающему, сделалось тоскливо...
Среди ночи он дважды просыпался — а утром уже был совсем разболевшийся; подступала апатия.
(В бреду в больнице он все станет повторять, что какую-то книгу — одну! — он так и не нашел.)
* * *
Отчетливо помню ту ночь, когда ее рвало. В памяти — ее серое (то зеленое) лицо. И спазмы. И на слуху — горловые внезапные вскрики. И ведро, которое я то вносил с кухни, то выносил.