Одна из жен, правда, напала и на Нинель Николаевну, заподозрив ее в анонимности, на что Нинель Николаевна, преодолев вдруг забившую гадкую дрожь, немедленно отчеканила: «Никакой анонимности. Я ведь себя назвала. — И, вновь назвав имя и фамилию, твердо пояснила: — Я всего лишь не хочу дать себя в обиду. Пусть я очень маленький человек, но и маленькие люди — люди», — слова были искренние, а Нинель Николаевна вдруг ослабела, и вновь ее охватила противная дрожь. Другой жене (которой ей велела позвонить первая) в боязни и в страхе быть шептуньей она сразу же назвала себя и предлагала еще зачем-то свой адрес и телефон, даже пригласила в гости вместе с начальствующим мужем, да, да, с мужем вместе не придут ли они вечером — как угодно и когда угодно! — пожалуйста! — она готова с ними поговорить начистоту и объясниться... Ее нервность, ее неуверенность и определили, может быть, их отношение в ее пользу, хотя никто, конечно, в гости не пришел и хотя ей, даже и назвавшей себя, все же досталось от женщин несколько обидных слов, которые она и проглотила вместе со слезами и с таблетками элениума.
Мало знающая жизнь служебных групп и группировок, Нинель Николаевна еще не догадывалась, на сколь плодоносную жилу случайно она напала. Вот кто кинулся к большому начальству — жены, — и там, где не преуспела Нинель Николаевна, преуспели, они. С полуслова понимая друг друга, жены немедленно подняли вопрос о приказе, уже, оказывается, у секретаря подготовленном, даже напечатанном и гласящем о замене Нинели Николаевны красивой Валей — но почему, собственно, замена? И почему такая спешность, если все мы знаем, что она женщина одинокая и превосходный работник, и знаем также, что женщина порядочная... Две или три жены, уже прежде встречаясь домами и перезваниваясь, теперь и вовсе объединили усилия. Скоро и как бы очень кстати обнаружилось, что моложавый начальник отдела уезжал летом в долгий отпуск, так как был большим любителем рыбалки в прославленных плавнях Днепра, а красивая Валя в свой черед была большой любительницей варить уху в тех же, в днепровских плавнях — и уж точно, доподлинно, что в отпуск оба они уходили в июле, день в день. Возможно, было не совсем так. Но ветерок раздули. Даже живущая обособленной жизнью Нинель Николаевна почувствовала, как весь их отдел стало трепать и раскачивать вдруг усилившимся могучим ветром; их трепало день, и другой, и пятый, пока красивую Валю не сдуло и не унесло поднятой бурей в какой-то совсем далекий отдел их учреждения и на какой-то совсем другой, затерянный этаж, — кажется, с выговором; так что теперь Нинель Николаевна лишь иногда видела поскучневшую красавицу возле общей кассы, когда получали зарплату по вторым и семнадцатым числам.
Победа далась дорого; если раньше хоть кто-то, подойдя к Нинели Николаевне, заводил речь о погоде, пошучивал или одалживался у нее иногда деньгами, то теперь в отделе с ней просто не разговаривали. Она еще более замкнулась, сидела молчаливая и прямая, с прямой спиной. Так же молча ее заваливали счетом, не сообщали и двух слов о смысле производимой ею работы, что вело подчас к многократному переделыванию заново. К ее нише, что в самой глубине комнаты, не приближались. Она и была в отделе — и не была.
Лишь понемногу возрождались ее вспышки — я, Игорь, корректна, я подчеркнуто корректна, но если что, я тут же тычу их носом. Ни одного человека-миротворца. Почему я должна быть с ними вежливой, если они меня мучают?., нет уж: я прихожу, бросаю сумочку на свое место, сажусь за стол и сразу за работу...
...готова убить, если кто-то закурит, — едва он спичкой чиркнет. Эти молодые хамы отвратительны. Нет, нет, вовсе не в рабочей нашей комнате, еще чего не хватало, — если он здесь закурит, я его просто проткну вязальной спицей. Да, беру спицы повязать в обеденный перерыв. Курящих я именно в коридоре пресекаю — да, громко, да, резко, да, на весь этаж. Пусть бегут, скрываются в свой сортир и там, среди вони, себя травят...
...они меня ненавидят, и пусть...
* * *
Но главная беда Нинели Николаевны состояла не столько в возникшей изоляции и не столько в озленности, сколько в возврате переживаний спустя время — она ведь мучилась после. Вечер за вечером вязала она теперь дома и, чужая всем, мучилась от содеянного: она винила только себя. Припоминала свои слова все до единого, сказанные тогда по телефону, и — по крупинкам — бросала их на те или иные весы, ища, но не находя оправдания. Чувство вины еще обострилось, когда она вдруг перестала в дни зарплаты видеть молодую женщину у кассы: красивую Валю продолжало уносить ослабевшим, но еще дующим ветром и унесло теперь куда-то совсем далеко. (То ли сама она не ужилась в новом отделе, то ли остаточная месть жен достала ее и там.) Вали — не стало.
Нинель Николаевна мучилась:
— Единственный раз в жизни я позволила себе слабость — и слабость немедленно обернулась подлостью... Мне ни в коем случае не надо было вести разговор с женой — но как, как если она впрямую спрашивает: «Что вы хотите?» «Хотела бы поговорить с вашим мужем». «А в чем дело — разве это тайна?» — и как после этой ее интонации я могла повесить трубку или промолчать? А ведь могла: надо было только перетерпеть, и надо было непременно поговорить прежде с самой Валей. Поговорить и ее понять, может быть; даже сдружиться. А что?., она была спокойна и скромна, она смущалась, она даже не курила, что по нынешним временам среди молодежи — редкость!..
Образ молоденькой девушки, хорошенькой, но скромной и тихой, которую приносят в жертву властные жены начальников, которая не имеет сил им ответить и, ославленная, теряет работу, — образ этот мучил Нинель Николаевну. Она пошла в отдел кадров, но там ничего не знали. Такая-то уволилась — и все. Затем и через горсправку Нинель Николаевна не нашла ни новой работы Вали, ни прописки, где та живет: ни следа. Ее словно бы поглотил огромный город, эти башни, дома с миллионами и миллионами окон, которые прячут свои тайны и которые не просто же так манят к себе одинокого человека по вечерам.
Нинель Николаевна на время лишилась сна. Она тягостно вздыхала:
— Валечка, Валя...
* * *
Ваня Авилов с своей пьяной бедой был человек трудный, был из тех, кого устроить на работу только через отдел кадров непросто. Но ведь если бы просто, разве бы зазвонил телефон, когда Геннадий Павлович мыл посуду, когда он оставил литься струю воды, и подошел, и с екнувшим сердцем переспросил: «Ваня?.. Авилов?» Образ из прошлого, взывая о помощи, означился отчетливо и ясно. И на другой же день Геннадий Павлович взялся за устройство. Святых, напоминающих о юности дел не так уж много, и как же можно было не поспешить.
Нет, Ваня Авилов, 55 лет, служащий, женат, двое детей, не пришел в первый же день на работу выпивши, хотя, может быть, именно не выпивший пришел он туда резок и агрессивен в разговоре, но, впрочем, и это уже не имело значения, так как вышестоящее начальство попросту и независимо ни от чего навело соответствующие ситуации справки. (А даже и справок не наводя, но не желая, чтобы разбухали кадры за счет непонятных и не своих людей, не подписало приказ.) Ваню Авилова, 55 лет, служащего, сразу же утратившего свой агрессивный дух и настрой, вышибли через два дня. Правильнее сказать — его не взяли.
Геннадий Павлович заметно нервничал и ходил по коридорам НИИ бледный, белый лицом — он догадывался, что будет трудно и что Ваню Авилова придется поддерживать, отстаивать, но он никак не думал, что все кончится так скоро, так просто.
Плюс выговор. (Много повоевавший с ними в юности да и сейчас столько раз засыпавший под сладкие мнимые бои со сверхначальниками, Геннадий Павлович оказался так жалко бессилен. Его не пригласили поговорить. Даже не вызвали, вовсе обойдясь без его мнения. Они даже не захотели, чтобы он отступился, скажем, от своего Авилова... совсем просто и обидно у него на столе появилась эта белая в пол-листа бумажка. Бумажонка, даже и с опечатками. Даже не выгнать. Совсем просто — не утвердить.)
Заодно и именно что походя Геннадию Павловичу выговорили через непосредственного его начальника; в сущности, даже и прикрикнули не сами, а посредством кого-то. А когда люди от Голощекова стали сбегать к оживившемуся и потирающему лапки злодею Птышкову, сбегать им не мешали (по сути, сбегающих поощрили), оставив Голощекову в его отделе двух наглых мальчишек двадцати пяти лет от роду. «Да ладно... Я уж вижу, что ты мало тут значишь. Я не в обиде», — сказал ему Ваня Авилов и ушел, когда Геннадий Павлович, запинающийся, с прыгающими губами, стал было объяснять.
Он ушел искать другое место.
А Геннадий Павлович, с комом в груди, остался.
Чтобы помочь, надо что-то собой значить. И, быть может, этого что-то добиваться в течение жизни? — мысль истончалась и истончалась, а острие ее обернулось, разумеется, грубостью практической правды. (Мысль не доходила до большей, чем сама, глубины.) Неужели же помощь, бескорыстие, искренний отклик души удаются как раз тем, кто только и может обеспечить эту помощь своим чином, весом? И что же: Геннадий Голощеков должен был не философов читать и не размышлять о человечестве в упоении собственным интеллектом, а добиваться для себя высокого места, должности, значения и уже в связи с этим местом, должностью и значением — власти?.. Но какова банальность! Он наслаждался познанием, а необходимо было одновременно с этим лезть по лестнице вверх — неужели так?.. Перед Геннадием Павловичем восстало нечто нехорошее, нелюбимое издавна, встала некая пелена, за пеленой — нечто пугающее. (Он шел после работы домой.) Он шел как в клочках тумана.