— Ой, я помню… — но не закончила. Она вспоминала другие Рождественские посты, изгороди за окном, заснеженные, как овцы, и Звезду, что скоро можно снова приклеить к небесам.
Роджер съехал на обочину, и они стали смотреть, как потертые мышастые военные шаркают к вечерне. Ветер пах свежим снегом.
— Домой пора, — сказала она немного погодя, — уже поздно.
— Может, заскочим сюда ненадолго?
Ого, вот это ей уже удивительно, ну ей-бо — столько недель ехидничал, и тут на тебе? Его досада неверующего на остальных в Отделе Пси, которые, по его мнению, и без того намеревались сдвинугь его по фазе, и его скруджевость, возраставшая по мере того, как дней на рождественские покупки оставалось все меньше…
— Ты же вроде не из этих, — сказала ему она. Но ей хотелось войти, в сегодняшнем снежном небе густа ностальгия, голос Джессики готов уже предать ее и сбежать к рождественским певцам, чьи гимны мы так склонны слышать нынче вдали, эти дни Рождественского поста один за другим отпадают, голоса пищат по-над замерзшими холмами, где высеянные мины обильны, как изюм в пудинге… частенько поверх таянья снегов ветра, кои должны дуть не сквозь рождественский воздух, но через густоту самого времени, доносили к ней те детские голоса, что поют за шесть пенсов, и если сердце ее не готово было вместить все напряги ее смертности, а также их смертности, по крайней мере, оставался страх, что она вот-вот — и потеряет их: однажды зимой выскочит посмотреть, поискать, добежит до калитки, до самых деревьев, но тщетно, голоса их уже угаснут…
Они прошли по следам всех остальных в снегу, она — степенно повиснув на его локте, ветер порывами путал ей волосы, каблуки один раз на льду поскользнулись.
— Послушать музыку, — объяснил он.
Сегодняшний сборный хор весь мужской, в широких горловинах белых одежд видны погоны на плечах, и многие лица почти так же белы, измождены мокрыми и раскисшими полями, ночными караулами, тросами, гудящими от нервных аэростатов, что ловят рыбу-солнце в облаках, палатками, где внутренние лампы ядерно сияют в сумерках, словно души, сквозь сетчатые стены, превращая брезент в тонкую марлю, а ветер туда барабанит. Однако было и одно черное лицо — контратенор, капрал с Ямайки, перемещенный со своего теплого острова сюда — от пения все детство по ромово-дымным салунам Хай-Холборн-стрит, где моряки швыряли гигантские красные фейерверки — четверть палки динамита, кореш, — в распашные двери и перебегали, давясь от хохота, через дорогу, либо выгуливали девчонок в коротеньких юбках, с острова девчонок, китаянок и француженок… лимонные корки, раздавленные в уличных канавах, ароматизировали ранние утра там, где он пел раньше: О вы не видали моей Лолы с фигуркой, как бутылка кока-колы, — а моряки бегали взад-вперед в бурых тенях переулков, трепеща шейными платками и штанинами, и девчонки перешептывались и смеялись… всякое утро он выгребал полкармана мелочи всех стран. От пальмового Кингстона прихотливые нужды Англо-американской империи (1939–1945) привели его в эту холодную церковь полевых мышей, откуда почти слышно то северное море, что на переходе он едва заметил, к последней службе, сегодняшняя вечерняя программа — простой распев по-английски, то и дело уходит в полифонию — Томас Таллис, Генри Пёрселл, даже немецкая макароника пятнадцатого века, что приписывается Генриху Сузо:
In dulci jubilo
Nun singet und seid froh!
Unsers Herzens Wonne
Leit in praesipio,
Leuchtet vor die Sonne
Matris in gremio.
Alpha et es O[62].
С высоким голосом черного, несшимся над остальными, — тут он не головной фальцет, но полный голос, из честной груди, — баритон, доведенный до этого диапазона годами тайных репетиций… от него смуглые девчонки завиляют задом среди этих нервных протестантов по древним тропам, проложенным музыкой, Аниты Большая и Маленькая, Шпилька Мэй, Плонжетка, которой нравится, когда между сиськами, и если так, то пойдет с тобой забесплатно, — не говоря уж про латынь, про немецкий? в английской-то церкви? Это не столько ереси, сколько имперские, неизбежные, как присутствие черного, последствия актов мелкого сюрреализма — кои, взятые в массе своей, есть акт самоубийства, но в патологии своей, в негрезящей версии реальности Империя совершает их каждый день тысячами, совершенно не соображая, что делает… Поэтому чистый контратенор взлетал и парил, отыскивая способ поплавком вытолкнуть на поверхность сердце Джессики и даже Роджера, догадывалась она, рискуя глянуть ему в лицо искоса и снизу сквозь русые призраки своих волос на речитативах и затуханиях. Похоже, никакого нигилизма, даже дешевого. Он…
Нет, Джессика никогда не видела у него такого лица — при свете висящих масляных лампад, чьи огоньки неугасимы и очень желты, у ближайшей два долгих отпечатка пальцев служителя тонкой пыльцой «V-это-победа» на пузатом стекле, кожа Роджера больше детски-розовая, глаза ярче пылают — это не спишешь на один только лампадный свет, не так ли? или ей хочется, чтобы так было? В церкви холодно, как в ночи снаружи. Пахнет влажной шерстью, горьким пивом дышат эти профессионалы, свечным дымом и тающим воском пахнет, подавляемым пердежом, средством для укрепления волос, собственно горящим маслом, что охватывает по-матерински все прочие ароматы, теснее льнет к Земле, к глубоким слоям, иным временам, и послушай… послушай: это вечерня Войны, канонические часы войны, а ночь подлинна. Черные шинели сбиваются вместе, в пустых башлыках полно плотных, внутрицерковных теней. Где-то на побережье допоздна работают «ЖаВОронки» — в холодных и выпотрошенных раковинах, их голубые факела — новорожденные звезды в приливном вечере. В небе огромными железными листьями раскачивается корпусная сталь — на тросах, что поскрипывают щепками звука. По стойке вольно, в боевой готовности язычки факельного пламени, смягчившись, абрикосовым светом заливают круглые стеклянные лики циферблатов. В сараях водопроводчиков обросли сосульками, дребезжат, когда в Проливе шквалы, — вот вам тысячи старых использованных тюбиков от зубной пасты, часто навалены аж до потолков, тысячи хмурых человеко-утр — уже сносные, преобразовавшиеся в мятные пары и гнетущую песенку, что оставила белые крапинки по ртутным зеркалам от Харроу до Грейвсенда, тысячи детишек, что толкли пену в мягких ступках ртов, с легкостью теряли в меловых пузырьках в тысячу раз больше слов — жалоб на то, что пора спать, робких признаний в любви, известий о жирных или полупрозрачных, пушистых или ласковых существах из деревни под покрывалом, — бессчетные мыльно-лакричные мгновенья выплюнуты и смыты в канализацию, в медленно покрывающееся пеной серое устье, утренние рты зарастают дневным табаком и рыбным мехом, сушатся страхом, пачкаются бездельем, затопляются при мысли о невозможных трапезах, вместо коих удовлетворяются недельной требухой в пирогах, «Молоком хозяйственным», ломаными галетами за половину ненормированных талонов, и какое же изумительное изобретение ментол, по утрам как раз снимает всю эту мерзость сколько надо, смыты и становятся пыльными ненормально огромными пузырями, что мозаикой прочно и застойно расходятся между засмоленными береговыми линиями, причудливые чертежи сливов их подкармливают, размножая до самого моря, а эти старые тюбики один за другим опустошаются и возвращаются Войне, кучи смутно ароматного металла, фантомы перечной мяты в зимних сараях, и каждый тюбик сморщен или вылеплен бессознательными руками Лондона, записан поверх интерферограммами, рука против руки, они уже ждут — вот подлинное возвращение, — когда их распустят на припой, на пластины, сплавят в литье, в подшипники, в сальники, в сокрытые дымовизжащие тормозные накладки, коих дети того, другого, домашнего воплощения никогда не увидят. Однако преемственность — плоть от родственных металлов, домой к безотрадному морю — выстояла. Не смерть разъединяет эти воплощения, но бумага: особенности бумаги, поведение бумаги. Война, Империя возведут такие барьеры меж нашими жизнями. Войне нужно этак делить, а затем подразделять еще, хотя ее пропаганда всегда будет упирать на единство, альянс, дружную работу. Война, похоже, не хочет народного сознания — даже такого, что сконструировали немцы, ein Volk ein Führer[63], — ей подавай машину из множества отдельных частей, не единость, но сложносоставность… Но кто тут осмелится предположить, чего хочет Война, так она огромна и равнодушна… так отсутствующа. Быть может, Война — это даже не осознание, да и вообще не жизнь. Возможно лишь грубое, случайное подобие жизни. В «Белом явлении» есть, знаете ли, один давний шиз, который считает, будто он-то и есть Вторая мировая война. Не выписывает газет, отказывается слушать радио, но все равно — в тот день, когда началась высадка в Нормандии, температура у него отчего-то подскочила до 104°[64]. Теперь же, когда клещи с востока и запада продолжают медленно рефлекторно сжиматься, он говорит, что в разум его вторгается тьма, об истощении «я» говорит… Правда, наступление Рундштедта его несколько взбодрило, эдак вдохновило…