Кем я был раньше? Паровым молотом.
Кто я теперь? Художник удара.
1991
В ранней молодости, еще в сталинские годы, я побывал в квартире Пушкина на Мойке. Ничего особенного не запомнил, кроме умывальника. Этот пушкинский умывальник почему-то остался в памяти, он и сейчас в ней стоит, неизгладим. Роскошный предмет, сильнейший! Наверное, такие европейской работы умывальники были не всякому по плечу даже и среди аристократии. Большущий мраморный ящик с фарфоровой, в цветах и фазанах, раковиной. В верхнюю часть ящика наливали свежую воду, в нижней части собиралась отхожая. Над раковиной нависал великолепно выработанный медный кран со свободно висящим медным же тяжелым соском. Нужно было снизу ладонями подбивать этот сосок, и тогда лилась чудесная вода крепостнической России.
В пятидесятые годы такие сосковые умывальники вовсе не были в СССР музейной редкостью. Множество таких предметов разных степеней советского убожества имелось в пионерлагерях, летних казармах и в жилых бараках, куда не доходила труба водопровода. Конечно, такого шикарного соскового умывальника я нигде до Пушкиных не видывал. Я представлял, как поэт здесь плещется по утрам, и задавался вопросом, был ли он волосист.
Пушкин, признаться, в ту пору меня хоть и интересовал, но не очень. В школьной литературной программе он как выразитель народного духа был потеснен Ариной Родионовной. Почвенный марксизм-сталинизм не оставлял ни одного живого места в изучаемых предметах. Мраморный умывальник как-то странно выпирал из хрестоматийной картины. Каким-то шикарным Лондоном веяло от него. Помните: «Все, чем для прихоти обильной снабжает Лондон щепетильный (т. е. галантерейный) и по Балтическим волнам за лес и сало возит к нам»?
Не уверен, что я тогда дальше пошел с экскурсией по анфиладам. Скорее всего какие-нибудь приятели отвлекли на очередную вечеринку. Иначе все-таки что-нибудь еще запомнилось бы, кроме умывальника.
В прошлом году, то есть сорок семь лет спустя, я вторично посетил эту квартиру в пушкинском мемориальном центре на Мойке. Как много здесь было изменений, призванных приблизить нас к временам дворянской литературы! Скульптура поэта украшает теперь внутренний двор. Интересно, как он смотрел бы на нее из окна своего кабинета? Фасады отреставрированы. Вдоль маршрута стоят ряды застекленных столиков с рукописями и редкими изданиями. Потоки идут ровно, несмотря на неизменную остановку для осуществления российской музейной традиции надевания на обувь безобразных войлочных лаптей.
Наконец после подъемов и спусков входим в квартиру. Предметы мебели в стиле ампир. Шкафчики со статуэтками. Живописные портреты.
– Комната Натальи Николавны одновременно служила и гостиной, – повествует экскурсовод с заученным волнением.
Ширмочки. Карточный столик. Набор для вышивания.
– А где же спальня? – интересуется филолог из Небраски.
Девушка волнуется уже не заученным образом:
– Она рядом с детской. Обе комнаты сейчас в реставрации.
Я тоже почему-то начинаю волноваться:
– Скажите, барышня, нельзя ли бросить взгляд на подсобные помещения? Ну, скажем, на кухню или умывальную комнату? Помнится, тут был такой великолепный умывальник.
Экскурсовод передергивается, как будто пораженная чем-то, ну, скажем, плевком верблюда. В чем дело? Почему невинный вопрос об умывальнике вызвал такое искажение вполне симпатичных черт?
В это время из кабинета, куда мы должны были проследовать, стала выходить другая группа. Пока ждали, девушка пару раз бросила на меня какие-то странные взгляды. Быть может, для того, чтобы справиться с волнением, она предложила нам кое-что вне программы:
– Посмотрите в окно, господа. На другой стороне Мойки, на углу Невского, находится недавно заново открытое кафе «Вольфа и Беранже», куда поэт частенько забегал откушать шоколада. А рядом, в большом сером доме, жили Собчак и Боярский.
Я сначала подумал, что речь идет о каких-то николаевских вельможах, но потом сообразил, что это наши современники.
Наконец мы заходим в кабинет, и тут приходит моя очередь взволноваться. Эта комната в своем удивительном аристократизме стояла особняком рядом с довольно заурядным собранием всей квартиры. Глядя на стены с книжными полками до потолка, на кожаные с золотым тиснением корешки книг, на развалистую мебель, удобную для принятия любых поз, в том числе и поз вдохновения, на письменные наборы столов, лампы и подсвечники, я представил себе, как он здесь уединялся, скрывался от писка детей, от французской болтовни сестер Гончаровых, от клавикордов и запахов кухни. Вот здесь разрезал журналы и подписные издания, открывал бутылку вина, закуривал сигару, постепенно уходил в сомнамбулическое состояние творчества наш поэт, не «выразитель народного духа», а настоящий просвещенный европеец, the man of letters, литератор.
Я представил себе, как он тут ходит в блаженном одиночестве по ковру, мускулистый и упругий, сущий абиссинский лев, воспитанный на европейской философии и французском шампанском. Мне вспомнилось собственное старое сочинение, в котором герою является литературный лев:
Во сне пред ним предстал венецианский лев,
Способный обскакать небесную квадригу.
Он к дому тихо шел, мелькая средь дерев,
Приблизился к крыльцу и положил там книгу.
Вот так приходит лев, ложится на крыльцо,
На доски навалясь железными локтями.
Он к чтенью вас, мой друг, расположит лицом,
К писанию меня расположит когтями.
Нет, не от праздности взялись знаменитые пушкинские когти, от чистопородного пушкинского байронизма!
В кабинете экскурсия завершалась.
Я попросил экскурсовода:
– Можно, я здесь ненадолго останусь?
Она вскричала в священном ужасе:
– Что вы! Что вы! – И вдруг непостижимым образом на 180 градусов смягчилась: – Вы, наверное, знаток, раз помните те кругельсонговские умывальники. Останьтесь ненадолго, но только не переступайте ограждения.
Вскоре весь дом затих: был конец рабочего дня. Я сидел на подоконнике, на котором и он небось сиживал. Я попытался вспомнить какой-нибудь пушкинский стих из не очень замученных по юбилейным радениям, и тут же пришло на ум нечто с когтями, сугубо львиное – Ex Ungue Leonem:
Недавно я стихами как-то свистнул
И выдал их без подписи моей;
Журнальный шут о них статейку тиснул,
Без подписи пустив ее, злодей.
Но что ж? Ни мне, ни площадному шуту
Не удалось прикрыть своих проказ:
Он по когтям узнал меня в минуту,
Я по ушам признал его как раз.
Быть может, этот неровный торопливый стих лучше других дает увидеть минуту из жизни Пушкина. Ветреный день на Невском. Словно стая гусей, хлопают пелерины и крылатки. Они выходят с Дельвигом из лавки Смирдина. И оба хохочут по адресу г-на Измайлова. Или по Английской набережной они прогуливаются с Вяземским. Пушкин читает другу этот стих, и тот улыбается в адрес всей той публики из «Благонамеренного». А в это время сильный ветер гонит волну с залива, хлопает флагами и парусами на якорной стоянке, и Пушкин мудр и когтист, как венецианский книжник-лев, и ему нравится жить, как абиссинским львам нравится нестись по саванне.
Эта минута проходит, и вспоминается другой стих, не связанный с бегом минут:
Лишь розы увядают,
Амврозией дыша.
В Элизий улетает
Их легкая душа.
И там, где волны сонны
Забвение несут,
Их тени благовонны
Над Летою цветут.
Острее других он понимал неокончательность реального мира, зыбкость его предметов и в поисках иной сути уходил дальше других.
Стояла полная тишина, когда я осмелился и перешагнул бархатную веревку ограждения. Книжка, лежащая на столе, оказалась томиком Байрона. Глубокий след когтя отчеркнул там две строчки:
Fare thee well, and if for ever,
Still for ever fare thee well.
В доме было пустынно. Шаркали по паркету мои войлочные лапти. На выходе сидела с вязанием старенькая тетушка. Она бросила на меня взгляд и проворчала:
– Вечно кто-нибудь спрячется в кабинете. Вот так и умывальник Александра Сергеевича вынесли.
2003
Бабушка Евдокия, она же Авдотья, она же Баба Дуня, как ее звали в коммунальной квартире, родилась в глубинной Рязанщине в 1860 году, в крестьянской семье, то есть до годовалого возраста в записях числилась как крепостная помещиков Лесковых. В вольнокрестьянском сословии возросла, вышла замуж за неспокойного Збайковичева Василия, что слыл «пьющим, драчливым и до чужбинки охочим», и прижила с ним двенадцать чад, из коих зрелых лет достигли четверо.
К 1942 году из этих четверых только одна Аксинья оказалась опорой бабы-Дуниной старости в чуждом ее крестьянской душе мире, в переполненных эвакуацией Булгарах, большом трамвайном городе на Волге. Дочь Мария с семейством неизвестно как страдали в Донбассе, под игом неприятеля. Младший сын Адриаша в профессорских чинах учительствовал в самой сердцевине Азии и там хотя бы не унижался голодом. Старший же Павлуша, грянув в прах с болыиевицкой верхотуры, уж пять лет как полностью не присутствовал, прими его под свой покров, Пресвятая Богородица.