– Ты что, не можешь просто принимать вещи такими, какие они есть? – злился мой наставник. – Почему обязательно нужно, чтобы одно напоминало другое?!
И все же мне разрешили пользоваться этой странной мнемонической техникой собственного изобретения, и по прошествии года я уже рылся на дядиных книжных полках. Интеллектуальную пищу я оставил в стороне. Я забивал себе голову рыцарскими романами и историями; поглощал фантазии Морганте и Дони с жадностью, достойной (тогда еще не рожденного) рыцаря из Ламанчи. Флоренция стала местом моих игрищ, пропитанных духом прочитанных книг. Своих блестящих доспехами рыцарей я направлял в атаку по виа дель Корсо, спасал попавших в беду девиц на мосту Веккьо и селил драконов под огромным куполом собора.
Углубившись в такие фантазии, я и начал рисовать монстров. С полей моей тетради они заглядывали в каллиграфическую вязь: обезьяны с львиными гривами, кролики с ножками цикад, дикари с клыками размером с турецкие усы. Рисование было не развлечением, а настоятельной необходимостью. Так взошли всходы моих ранних блужданий. Поскольку раньше я восхищался насекомыми – пассивно, как зеркало, – теперь я решил запечатлеть результаты своих наблюдений. По сравнению с реальностью во всех ее сумасбродных и непостижимых деталях мои собственные «изобретения» казались скучными и неправдоподобными. Несколькими искусными штрихами я изобразил моего учителя, упершегося подбородком в кулак; нарисовал, как его нижняя губа выпирает вперед во время проверки решенных мною задач. Я внимательно изучил его большие уши, которые рьяно рвались вперед, словно соревнуясь с моими глазами в наблюдении за миром. Сказать по правде, подобные мелочи интересовали меня сильнее, чем единое целое (уникальность которого, в конце концов, как раз и складывалась из этих деталей), и вскоре моя тетрадь превратилась в мясной склад, набитый ампутированными частями тела: ушами, носами, отрезанными руками и вырванными глазами.
Однажды утром, через неделю после моего (никем не отмеченного) десятилетия, мое тайное увлечение было раскрыто. В конце необычайно утомительного урока алгебры, когда я пытался зарисовать, как мой наставник держит перо (побелевшие ногти, трехпальцевый захват), он меня и поймал. Он выхватил у меня из рук компрометирующий листок.
– Так вот чем ты занимаешься вместо того, чтобы работать!
К моему вящему ужасу, он принялся рассматривать рисунок, поднеся его к свету. Раздражение сменилось потрясенным молчанием. Я скрипнул стулом, и учитель взглянул на меня. Потом он взял мою тетрадь и принялся медленно ее пролистывать.
– Это?… Томмазо, отвечай мне честно.
– Да, господин учитель.
. – Это все нарисовал ты сам?
– Да, господин учитель. Простите меня.
– Я имею ввиду… э… отец тебе не помогал?
Вопрос поверг меня в замешательство; мой рот превратился в убежище для мух.
– Томмазо, – заключил мой учитель, – я забираю твою тетрадь. – Мне было сказано идти домой и ждать, пока меня не позовут. Слезы не помогли. – Давай, давай, парень. И не лодырничай, потому что я все равно все узнаю,
С ногами, словно налитыми свинцом, завывая, как пес на луну, я пошел в сторону лестницы. Но мой учитель не смог дождаться, пока я завершу свой скорбный поход. Он пронесся мимо меня, зажав в руке трепещущую тетрадь.
– Кыш отсюда! Иди, иди! Мы с твоим дядей подойдем позже.
О как я кусал локти по дороге домой. Подумывал даже зайти в собор и помолиться о Божественном избавлении. Но, как и большинство грешников, толпящихся пред вратами Ада, я согрешил слишком тяжко, чтобы надеяться на прощение.
Отцовский дом встретил меня молчанием. Трепеща в ожидании предстоящей бури, я скрылся в своей спальне, где самодовольные деревянные игрушки (деревянные лошади и солдатики, давний подарок семьи Раймонди) отнеслись ко мне без всякого сочувствия. Я устал от рыданий и, видимо, заснул, потому что, проснувшись от стука в дверь, увидел на стене едва различимый серый прямоугольник вечернего неба. Меня разбудила очередная няня. Потрясая своими бессчетными подбородками, она сообщила, что в мастерской меня ждет отец.
Они выстроились у стены, три фигуры из разных этапов моей жизни, совершенно не сочетавшиеся друг с другом. Мой наставник (подлый доносчик) держал тетрадь у паха. Мой отец, еле стоявший на ногах после долгих часов работы, смотрел на меня как-то странно.
– Подойди, – сказал дядя. – Садись.
Рядом стояли стол и стул. На столе лежал лист бумаги и три угольных карандаша.
– Возьми уголь.
Учитель поставил на край стола бюст Гомера. Мой отец менее уверенно установил рядом с бюстом чашу с виноградом, персиками и бархатистыми абрикосами. Он выпрямился и отошел, даже не взглянув на меня.
– Итак, мальчик мой, – сказал Умберто. – Мы хотим, чтобы ты нарисовал эти предметы, которые видишь перед собой, и чтобы вышло похоже.
Я выбрал самый тонкий карандаш. И сделал, что мне велели. Слепой Гомер в своем бумажном окне принюхивался к вазе с фруктами. Он не видел, как видел я, глубокого шрама на одной виноградине, сладких потеков под ней; не видел мягкого синяка на бордовом персике. Покончив с фруктами, я полностью погрузился в вычерчивание сложного орнамента чаши, и в это мгновение мой отец испустил сдавленный крик. Он выхватил лист прямо из-под карандаша, который оставил на рисунке черную линию.
– Это какое-то колдовство, – сказал Анонимо, потрясая рисунком и меряя шагами пространство перед столом. Я чувствовал дуновение ветра от его расстегнутой рубашки с широкими рукавами.
– А может, наследственность? – Дядя Умберто подмигнул мне (что само по себе было из ряда вон) и бросил монетку. Она проскакала по столу и упала на кирпичный пол со звоном, который заставил меня вздрогнуть. Это был мой первый гонорар.
– Пусть он еще что-нибудь нарисует, – пропищал мой учитель, щелкая пальцами, как восторженная девчонка.
– Что, например? Сикстинскую капеллу? – Портрет отца.
Анонимо замотал головой. Он отшатнулся и начал отмахиваться, словно от змей. Но Умберто все-таки удалось его уговорить. Дружескими щипками он подтолкнул отца к креслу, которое притащил мой учитель.
– Не бойся, папа, – сказал я, скрестив ноги, потому что боялся обмочиться. – Будет красиво.
– Просто давай побыстрее.
Я перевернул листок. Это лицо я мог бы нарисовать по памяти: волевой подбородок, мощный, выразительный нос, упрямые завитки жирных черных волос над ушами. Дядя Умберто обошел меня сзади и облокотился на спинку моего стула. Он все сопел мне в затылок, пока у меня не заболели пальцы, а угольный карандаш не превратился в огрызок. Сходство было поразительное, я и сам это видел, хотя легкая улыбка – улыбка человека, который живет в согласии с окружающим миром, – была несообразной вольностью, не свойственной модели. В конце концов, когда, казалось, весь дом был доволен результатом моих трудов, мою руку остановила рука отца. Ладонь была горячей и потной. Я проследил взглядом за этой рукой, не совсем веря, что она к чему-то прикреплена.
Голос отца дрожал:
– Достаточно. Он показал, на что способен.
Забавно, но иногда мы годами бредем, не задумываясь, по проторенной дороге и тоскливо черпаем уверенность именно в этой застывшей определенности. Но случай, что заставляет нас сделать шаг на поросшую вереском обочину, навсегда меняет наш курс в своем до-книжном существовании я находил некое странное удовлетворение. Никто не замечает уродства бродячего ребенка; он горбится от собственной незначительности, он недостоин даже оскорбления. Попробуйте представить, что было бы, не споткнись о меня дядя Умберто: я бы не научился держать перо, учитель не отобрал бы у меня тетрадь с рисунками. Я так и дожил бы до немощной старости, питаясь подаянием и отбросами? Однако, как видите, Фортуна мне улыбнулась. Пока я запечатлевал на бумаге черты моего отца, она присела и присмотрелась ко мне. Подняла скошенную бровь при виде моего неожиданного таланта. Она вмешалась.
– Уроков в доме твоего дядьки больше не будет, – заявил мой отец. – Я сделаю тебя знаменитым. Мы впишем наши имена в историю.
Мое положение стремительно – поразительно – улучшалось. Утром Анонимо улыбнулся мне. Что-то фальшиво насвистывая, он взъерошил мне волосы, завел в мастерскую, где усадил у своих ног, как какого-то геральдического льва на надгробном камне. Он открыл потрепанный том Ченнини («Il Libro dell'Arte», «Книга искусств», необъятный сборник полезных советов и неудобоваримой риторики) и прочел отрывок про величественный дух художника.
– Начни, – начал отец, – с облачения в сии одеяния: Энтузиазм, Благоговение, Смирение и Постоянство. – Первые принципы, как оказалось, касались морали. Я должен был отказаться от женского общества, которое заставляет руку художника дрожать, словно лист на ветру. Я был обязан связать себя уважением к мастеру.