– Что с тобой?
Она настороженно притихла.
Вот я пописываю прозу, сочиняю себя или совсем не себя. Зачем-то мне это нужно. Оживлять несуществующих. Признаться ли ей, что и она не существует по-настоящему? Что и она – придумана мной. Придумана для того, чтобы появилась вот эта стена спальни с вонзенным в бетонное тело шурупом, а на ней – фотография, с которой я исподтишка играю в гляделки.
Их нет. Есть только я.
Лора не существует без своего коммунального фантика, который мне так интересно разворачивать.
Мария исчезнет, стоит снять со стены семейную фотографию.
Есть я – и мои волшебные паутинки, к которым, чтобы ожить, липнут другие люди.
– Не видела тебя таким…
Я впрыскиваю в них свой оживляющий яд. Здравствуйте, люди, побудьте со мной немножко. Вы мне нужны зачем-то. Знаю, и я вам зачем-то нужен.
– Что-то случилось?
Мария потянулась к лежащему на краю кровати халату, непроизвольно поднимая и сводя плечи, как делают обнаженные женщины, стыдящиеся своей наготы… полагая, быть может, что выставленные вперед плечи зрительно уменьшат грудь – или, изломав силуэт, они этой угловатостью своей пытаются сдержать, отменить магию голого тела. Люблю думать о женской наготе. Соврал:
– Да эти котята утопленные. Наткнулся утром. Как-то меня передернуло от этого зрелища. Никак не могу прийти в себя.
– Ты впечатлительный.
– Да, я впечатлительный.
– Я знала, – сказала она, ныряя в халат, но не отводя от меня глаз. – Раз ты такой циничный…
Вот и в тот день, когда я впервые заговорил с Марией, она посмотрела на меня таким же внимательным и в то же время рассеянно-беглым взглядом – будто искала в иностранном словаре забытое слово: то ли найдет раньше, то ли сама вспомнит. Глаза семенили по мне, пропуская ненужное.
Мы стояли в дверях подъезда, выйдя одновременно – она от маман, я от Лоры.
– Темнеет быстро, – сказал я тогда. – Давайте провожу.
И она посмотрела этим взглядом своим, нашла в моем лице то, что хотела найти, и, беря меня под руку, вздохнула:
– Я так и знала. Ты бабник, да?
Она запахнула халат, продолжила:
– Раз такой циничный, значит, на самом деле впечатлительный. Цинизм это ведь как противоядие, Лешенька. Ну да и ладно.
Она встала и, обойдя кровать, подошла ко мне.
– Идем, на кухне посидим.
Она стояла очень близко. Было видно каждую морщинку возле ее глаз, и каждый блик, утонувший в черном колодце зрачка. Уже ничего не ожидая от меня, уже смирившись… Вот – такие сбои, такие джазовые синкопы отзывались в ней невероятной красотой.
– Уйдешь или побудешь немного?
Я развернул ее и, схватив за бедра, заставил забраться на кровать.
Музыки соития, грянувшие во мне, все те маячки ощущений, что уводят в побег: «сюда, сюда!» – из взрослых спален и тинэйджерских закоулков, – на секундочку в рай – обрывающиеся вдруг, будто тупым ударом жука о раскаленную лампу – сегодня они были так важны! – будто жизни мне оставалось ровно на эти ощущения – я тонул и задыхался, но спасение было именно там, на глубине.
И я впервые не подмигнул ее мужу.
Мобильный я отключил. Никто до меня не доберется. Я остался у Марии допоздна. До поезда в двадцать два сорок.
Она не вернулась на работу – позвонила, сказала, что дома прорвало горячую воду.
– Не пойду. Завтра мой возвращается. Витька в Нижнем на какой-то конференции. У меня сегодня праздник с моим молодым любовником!
Мы сидели на ее кухне, стерильной и от этого кажущейся совсем ненастоящей, из телесериала. Поцеживали коньяк. Салфетки ровной стопкой торчали из салфетницы. На стаканах ни единого пятнышка. Чтобы вдохнуть в эту кухню жизнь, я покидал мятых салфеток на стол.
Мария рассказывала, как сын с мужем выбрасывают в мусорное ведро тарелки, если находят их недостаточно чистыми. Чистоту проверяют по звуку, проводя пальцем по поверхности. А она с детства ненавидит мыть тарелки. Ее с пяти лет заставляли мыть тарелки. Помогала маме в столовой. И вот надо же – такая напасть. А ведь мужу откуда знать-то? Про ее детство? Родители еще до свадьбы умерли. А она про тарелки не рассказывала. Точно, это ее проклятье – мыть тарелки. Такое вот изощренное проклятье.
От коньяка она делалась смешливой. Изображала, с какими пронзительными физиономиями «ее мальчики» опускают тарелки в мусорное ведро. Игра забавляла ее.
– Не-не. Не так. О. О так. Губешки сожмут, ммм. О. «Это грязно».
Она так умело лепила на лице эту смесь возмущения и брезгливости, что и я невольно похохатывал, и мне делалось смешно. Уж не репетирует ли Мария в ванной перед зеркалом? Может быть, это ее любимое занятие – передразнивать своих мальчиков? Запереться в ванной, открыть посильней краны, чтобы за шумом воды не слышно было ее приглушенного голоса, повторяющего дубль за дублем: «Гр-р-рязно»…
– Ну, берут одноразовые – вон, у батареи целая коробка. И ведь оба, оба – вот что удивительно. Я бы не сказала, что они так уж близки. Ну как бывает, знаешь, между умным отцом и еще более умным сыном. Разойдутся по углам, у каждого своя жизнь. А тут такая солидарность, а! Обалдеть!
Когда веселье закончилась, Мария принялась рассказывать, пристально всматриваясь в недопитую рюмку с кружочком коньяка на дне. То были рассказы, которые наверняка я обязан был слушать, раз уж сидел на чужой кухне с чужой полуголой женой. Но сосредоточиться по-прежнему не удавалось.
Я был полым. Полым как труба. Как водопроводная труба. Я ощущал себя трубой, через которую несется, гудя и захлебываясь, не очень чистая, молочная от хлора городская вода. Кто-то отвернул кран до упора. Куда летит эта вода, для питья непригодная?
Может быть, было бы легче, если бы я не стал оттягивать – а наоборот, кинулся бы со всех ног, поскорей пережил все то, что – как скажете! – непременно следует пережить после получения sms-ки «Алексей Паршин, твой отец при смерти».
– Ты куда-то опаздываешь? – спрашивала Мария.
– Нет, – отвечал я. – Еще есть время.
В десять я выскочил на улицу в совершенной уверенности, что опоздаю, готовый предаться всепоглощающей панике. Я даже пробежал немного нервной трусцой в темноте двора. Там, где закончились газоны и мусорные жбаны, начался проспект: дунул ветер, разбавленные заревом проезжей части тени выцвели до светло-серого. Неуютный, открытый бурлящему городу двор. Вытянувшиеся цепочкой дома – будто гигантские вагоны, прикорнувшие на перегоне. Я обернулся. Силуэт Марии темнел в одном из рассыпанных по ночному полотну горящих окон. Я махнул ей рукой, но силуэт остался неподвижен. Не видит, догадался я.
Грань, за которой кончался мир Алексея Паршина и начиналась Великая Пустота, была наконец достигнута. Я готов был встретиться с чужим страшным человеком, сотворившим меня, стоящим на пороге смерти.
«Здравствуй, папа», – эту фразу нужно было прорепетировать.
Обрести отца в тридцать лет – думаю, любому это далось бы непросто. Но ведь речь даже не о том, чтобы – обрести. Проститься. Проститься, так и не узнав его. «Здравствуй, папа». «Здравствуй, сынок». «Я приехал проститься с тобой, как ты просил». «Да-да, прощай». О чем вообще мы будем с ним говорить? Меня заранее бросало в жар, стоило лишь представить, как я вхожу к нему в комнату, как сажусь возле его кровати. Если бы мой телефон был выключен… сообщение не дошло бы… Однажды телефон у меня был выключен несколько дней, я не замечал этого…
Дойдя до края тротуара, я закинул сумку подальше за спину и протянул руку к свету и шуму, текущему по проезжей части. Тут же от него отделилась, заморгав поворотником, машина. За рулем сидел кто-то в спортивной шапочке. Еще секунду назад он не существовал, и если бы я поднял руку на секунду позже – так и ухнул бы в никуда, шипя покрышками по лужам.
Это была черная «девятка».
– На вокзал.
– Садись вперед. Он гнусавил.
Придерживая зажженную сигарету возле приоткрытого окна, взял с пассажирского сиденья пустую пивную банку и размашисто бросил ее назад.
– Сколько? – спросил я, ступая в лужу возле «девятки».
– Сколько дашь, – он мрачно отвернулся и затянулся сигаретой, мол, садишься – садись.
Я сел.
Мы рванули с места. Сзади засигналили, и, открыв побольше окно, он крикнул:
– Заткни бибикалку, урод!
Придется потерпеть, подумал я. Зато прокатимся с ветерком.
– Быстро доберемся?
Вместо ответа водитель включил радио. Передавали рекламу, но он почему-то поленился поменять волну.
Все. Еду.
Интересно, я на него очень похож? Ведь я не особенно похож на маму.
За окном мелькнул изгиб арки тоннеля, округлый, сверкнувший металлическим ободом, совсем как Сонино ведро. Плеснул мраком и исчез позади. Перед глазами поплыли улыбающиеся котята. Они скользнули над рваным силуэтом аллеи, обегающей площадь, упали и вынырнули возле черной «девятки». Не отрываясь, вслед за ней бросились под желтый глаз светофора. Переваливаясь с боку на бок и упруго подрагивая хвостиками – совсем как делают взрослые коты, когда метят территорию – они поравнялись с моим окном и сверкнули мне в лицо такими же крупными, яркими, как у светофора, глазами. Веселые. Мертвые.