У Сидорова — выражение: «Видал я вас в гробу».
У Зигбермана — говорить: «Ну, знаете, ребята…»
У Гали — смотреть спокойными, ледяными глазами на человека, который тебе не нравится.
И у какого-то киногероя — упругую походку.
А что было в школьной характеристике?
С большим умением, знанием дела и даже мастерством там были собраны все общие слова: умный, инициативный, трудолюбивый и т.д.
По этим характеристикам все тридцать человек класса сливались в одно лицо. Но был же у него характер, было же что-то особое, серовское?
Об этом могут рассказать только его дневники.
ГЛАВА II
ЮНОСТЬ
(Дневник Серова[2])
«Я люблю города. Я не понимаю прелести рощ, дубрав, соловьев и прочей сельской номенклатуры. Я люблю узкие улочки, островерхие дома с полузабитыми окнами, с осыпавшейся штукатуркой; старые винтовые лестницы, неизвестно как очутившиеся в этих полуразвалинах; полузаброшенные дворы, где у глухой кирпичной стены маленькое деревце и скамейка. Да, мне нравится старый город!
Но больше всего я люблю Москву. Может, потому, что Москва — наиболее современный город из всех, что я видел, может, потому, что Москва — моя родина. Оговоримся сразу. Я не люблю то, что обычно принято любить в Москве. Я не люблю Москву дневную, с оголтелыми командировочными, которые мечутся по универмагам или прямо на сквере едят из кулька.
Мне нравится Москва зимняя, утренняя, когда на фиолетовые улицы из каждого подъезда выскакивает человек, оглянется, потрет уши — и быстро-быстро вразвалочку в метро! Мне нравятся первые автобусы и троллейбусы. Еще пусты улицы, машина идет быстро, кондуктор зевает, пассажиры с заспанными лицами смотрят в окна.
Ночную Москву я не люблю. Москва — рабочий город, и ночью все спят. Мне нравится Москва майская. И я люблю в любое время года Москву в сумерках, Москву вечернюю.
Дома открывают глаза: желтые, розовые, зеленые. Разноцветными флагами магазины выбрасывают вывески. Тяжело урча, продираются машины на людных перекрестках, и их обтекает толпа. Мостовые становятся синими от неоновых реклам. Это центр.
А огромный Первомайский поселок! Здесь, кажется, и должна быть окраина. Глядь, целый квартал девятиэтажных домов! А Новые Черемушки? И не обязательно новостройки. Мне нравятся и старые кирпичные пятиэтажные корпуса. Мне хочется зайти в каждую квартиру. Мне нравятся старые газовые плиты с блестящими металлическими кранчиками и запах газа.
Из всех улиц — улица Горького. Нам, молодым москвичам, ее можно любить и не любить. Но нельзя быть к ней равнодушным. Это единственное место, где по вечерам не торопятся, не бегут по магазинам, а гуляют. Для меня эта улица — «Бродвей», выставка тщеславия. Я помню, меня в первый раз ошеломило скопище хорошо одетых, красивых пижонов и «чувих». На меня никто не обращал внимания. Я был одет довольно просто, несмотря на то, что надел мамин шарф. Меня почти все девушки находят симпатичным. Но здесь этого мало. Мне впервые страшно захотелось быть красивым. Очень красивым! Чтоб все не могли не обернуться. Или очень известным, знаменитым. Чтоб все показывали: «Вот идет Серов, знаете? Тот самый!» Хорошо, когда все на тебя смотрят! Но, простите, как быть знаменитым в семнадцать лет? В лучшем случае академиком ты станешь лет в сорок. Да и все ли знают у нас академиков?
Вот сегодня я снова на «Бродвее». Увижу ли знакомых? Между прочим, здесь хорошо идти с кем-нибудь из друзей и делиться ехидными наблюдениями.
Вот идет «чувак» в красном шарфе. Основное его занятие — производство впечатлений.
А этот «мужичок» идет и ругается предпоследними словами.
— Привет!
— Приветик!
— Ну как?
— Да ничего.
Так мы и разошлись. Лицо знакомое, но откуда я его знаю, ума не приложу. И он, наверно, тоже…
А вот «чувиха» почувствовала, что я буду смотреть на нее, и приготовилась…
Вот так проходит мой «бродвейский» вечер. Шляться, ехидничать, заходить в магазины, наблюдать. А не пора ли домой?
Остановка автобуса. Ждут. Нашего все нет.
— Что?
— Нет.
— Сколько можно?
— Еще двадцать минут.
— Это потому, что вы здесь?
— Ага! Мне всегда везет. Жду ровно полчаса. Двенадцать минут прошло. Осталось восемнадцать.
— Опять пятьдесят пятый! Три их только что прошло. И четвертый за ними.
— А они поодиночке не ходят.
…В автобусе пахло апельсинами и мотором. Кондукторша деловито и долго отсчитывала мне сдачу, одну медь. И, всучив ее, выпрямилась, сурово взглянув мне в глаза, словно сделала важное дело.
На моей улице на стреле подъемного крана висела луна. Ветер гонялся за пустым коробком.
Так прошел еще один вечер моей жизни.
Завтра воскресенье, завтра день веселья… Терпеть не могу Москву в воскресенье! Сколько народу! Конец света! Из всех квартир, комнат и каморок!
Это страшная вещь, когда ты среди миллиона! Чувствуешь себя песчинкой.
Я боюсь.
Чего? Попробую сам себе уяснить. Я далеко не самый высокий, не самый красивый, не самый умный. Я вижу ребят, похожих на меня внешне. На многих такое же пальто, как и на мне, такие же ботинки. Многие читают те же книги, и у них те же мысли. Они так же, как и я, нервничают, когда на свидание опаздывает девушка. Они поют те же песни, что и я. Я не исключение, и этого я боюсь.
Ведь были же люди в двадцать лет генералами, делали же в двадцать лет великие открытия! Почему я не могу?
Вероятно, все, как и я, мечтают, а потом всю жизнь ходят на службу (им она нравится), любят свою жену, своих детей. Для меня (я допускаю, что пока) это непонятно. Я не хочу, чтоб моя жизнь сложилась, как миллиарды других жизней.
Причем я хочу добиться всего в молодости. Зачем мне после сорока лет работы деньги, почет, слава? Я немного знаю некоторых наших академиков. Старикам это совершенно не нужно. Они даже внимания на это не обращают. Живут только своей работой.
А мне надо сейчас. Я хочу ездить в большой машине. Я хочу, чтоб все показывали в мою сторону: «Вот Серов, очень молодой, очень красивый, очень знаменитый». Я хочу, чтобы меня любили самые красивые девушки. Я хочу, как этот — ну как его, из последней французской кинокартины? — войти в ресторан с Николь Курсель и небрежно кинуть склонившемуся официанту: «Один конь-як!»
Я знаю, что у нас есть молодые люди, которые известны всей стране: герои, передовики-ударники, артисты, спортсмены. Некоторые из них уже депутаты Верховного Совета СССР. В каждом вокзале особый зал для депутатов…
Но как они стали знаменитыми? Как им это удалось?
А будь я, допустим, сейчас популярнейшим нашим футболистом Маркеловым. Меня бы сразу избрали в комитет комсомола МГУ. Да что МГУ?!
Большое дело — иметь имя! Раньше оно доставалось по наследству. А теперь как?
Сейчас я никто. А будь у меня имя? Меня бы назначили на какой-нибудь крупный пост. И вдруг у меня бы изумительные способности в этом деле проявились? Ведь я энергичен и честолюбив.
Ну, сидит где-нибудь крупным начальником товарищ Бюрократов. Он свое прожил, ему все безразлично. Но ответственный работник.
А я бы на его месте… я, может, такую бы деятельность развернул! У меня энергия, желание. А он так… А ты, дай бог, лет через двадцать таким будешь. Двадцать лет! Уйдут молодость, сила, уйдет жизнь.
Страшная вещь — жизнь. Чтобы как-то пробиться, быть чуть-чуть заметным, надо двадцать-тридцать лет работать, как черт, с потом и кровью. И только тогда добьешься известности. Нет, чтобы пригласить меня в министерство и вежливо предложить: «Не хотите ли вы стать министром? Давайте попробуйте!»
Везло же Фаустам. Чуть что, являлись Мефистофели — и, пожалуйста, любое желание.
А теперь? Фигушки!!»
«Итак, мои мысли за сегодня.
Начал я с категории бытия. Оказывается, существуют какие-то невидимые не то частицы, не то волны, электроны, протоны и тому подобное. Из них, невидимых, складывается атом. Из атомов — молекулы (не забудьте, что все это невидимо и в конечном счете не то частицы, не то волны). Из молекул образуются клетки. Клеток много — уже видимость. А из этих клеток получился я. Приветик!
Рост у меня — сто восемьдесят. Какими электромагнитными колебаниями это вызвано, я не знаю, но нос у меня курносый.
Я поднимаю тяжелую гирю двенадцать раз. Вчера я еще этим гордился и щупал мускулы.
Теперь я не верю в свою силу, в свои мускулы. Сегодня я понял, что рука-то в общем не рука, а в конечном счете какие-то электромагнитные волны, которые складываются в невидимые частицы, что крутятся вокруг себя (тьфу, пропасть!). И как я мог этими волнами поднимать тяжелую гирю? Хотя гиря в конце концов — это тоже какие-то волны.