— А знаешь, — гудит он, — говорят, что они бывают даже с крышками. На таком хоть курсовую пиши.
— Диссертацию! — поправляет Ваню кто-то.
Ваня восторженно всхлипывает, и Ушкин опять шипит из своего угла. Все стихает.
...В августе стоят теплые тихие вечера. Еще можно умыться как следует, и холодной до щекотки водой мы стираем друг другу со спины липкую от пота грязь. Мы втянулись в работу и стали меньше уставать, а Славка-начальник еще не придумал свой коронный фокус с манной кашей. Все захотели быть красивыми.
Когда темнеет, мы усаживаемся вокруг костра, и Вовка Поп берется за гитару. Он грустно поет песню с дикими словами: «Чудесный тот состав бесплотен и бесформен, крушений не бывать, свободным будет путь».
Но дело тут не в словах, хотя и они что-то значат. Нас окружила темная ночь, она проглотила все вокруг и стала за нашими спинами. Она несет нас неизвестно куда на своем темном крыле, и нет на свете ничего, кроме нас, этого костра с ленивым рыжим хвостом и мигающих звезд.
Можно без конца смотреть на огонь. В нем корежатся и гибнут города и страны. Они рушатся и лежат под раскаленным прозрачным пеплом, исходя накопленным теплом, наверное, неожиданным для них самих. Тепло скапливается под развалинами, ему становится тесно, и оно рвет их, освобождаясь. То и дело в костре вспыхивают фонтаны коротких ярких искр.
Время от времени в костер подваливают солому, и усидеть становится трудно. Сильнее всего накаляются голенища сапог. На этой проклятой кирзе можно, наверное, печь блины.
За соломой бегают по очереди. Поднимаются двое и скрываются за темной завесой. Иногда возвращаются сразу, иногда не скоро, и костер съеживается, прижимается к земле, вот-вот погаснет. Но никто не встает, потому, что скирда поблизости только одна. Зато потом костер взвивается столбом, солома шипит и фыркает, как рассерженная кошка. Около костра постоянно движение, кто-то уходит, приходит, пересаживается. Никогда не знаешь, с кем выпадет бежать. А может и вообще не выпасть, потому что Ушкин, став комендантом, орет отбой точно в одиннадцать. Уже тогда он начал нам досаждать.
Предшественником его был Юрка Ермаков, добрейший парень килограммов на девяносто. По утрам он сам, вместо зарядки, колол дрова для кухни. А манную кашу готов был каждому подавать в постель, лишь бы не возиться с подъемом. На отбой ему тоже было глубоко наплевать, потому что сам он, как спортсмен, ложился в десять тридцать. Но Юрку разжаловали после того, как он послал в нокаут Ваню Сапелкина, который провонял портянками весь сарай. Вот тогда кто-то и предложил Ушкина — скорее всего в расчете на его петушиную категорию.
Снова вспыхивает солома. По звуку это еще похоже, как прыгает на раскаленной сковородке сало. Крылышко плиссированной юбки ложится мне на щеку.
Степь несется подо мной, покачиваясь, как настоящее крыло. Балансируя, я то и дело скатываюсь с утоптанной дорожки, выдаю зигзаги влево и вправо и даже сквозь толстую подошву чувствую, как давлю жесткую стерню. Томка неслышно бежит впереди. Я еле различаю, как мелькают ее белые ноги, развевающаяся юбка то укорачивает их, то удлиняет, моя тень то и дело накрывает Томку, и тогда я не вижу ничего, и на мгновение мне становится совсем жутко. Кажется, что в темноте притаилось что-то твердое, на которое вот-вот налетишь. Красный глаз костра застыл на моем затылке.
— Еще один звонок, — еле слышно поет Поп, — и смолкнет шум вокзала. Еще один звонок, и поезд отойдет.
С размаху я налетаю на колючую скирду, еще успеваю уцепиться, но гладкие соломинки скользят в ладонях. У Томки теплые, нагретые костром колени, пальцы мои как прилипли к этому теплу, и у меня нет сил стронуть их с места.
Я долго и неумело мучаю Томку. Она крепко обхватила меня за шею, как бы защищая выставленными локтями от всего мира.
...Ване Сапелкину выпала честь стать нашим рекламным щитом. Конечно, и без его подвига отчет о нашей работе выглядел бы прилично — сена заготовлено столько-то, выкопаны три силосные ямы, зерна обработано столько-то и тэ дэ. Но ясно, что совсем другими глазами посмотрят, если отчет начнется фразой: «Комсомольский студенческий экипаж комбайна убрал эн гектаров», Ване с самого начала светила медаль, и если он ее теперь не получит, то это, как говорится, сик транзит... — так проходит мирская слава.
Сначала предложение. Ваню испугало — даже в родной деревне он выше должности копнильщика не поднимался. Потом он увидел в этом блестящую возможность разделаться с остряками, которые пустили по факультету анекдот, как Ваня на вопрос, есть ли у них импрессионисты, чистосердечно сознался, что, кроме совхозов и колхозов, в районе ничего нет. Но когда Ваня впервые залез на свой «Сталинец-4», он пришел в глубокое уныние. Комбайн числился отремонтированным, он действительно был отремонтирован еще весной, но с тех пор с него столько успели украсть, что проще было перечислить, что осталось.
Целыми днями Ваня крутился в этом несуразном железном ящике, который подкатили теперь к самому нашему сараю, или бегал по совхозу в надежде что-нибудь выменять, выпросить или просто украсть. Он и ходил-то теперь странно — опустив голову, не отрывая глаз от земли, как будто думал, что кто-нибудь потеряет магнето, или медный змеевик, или еще какую-нибудь хреновину. Он перестал замечать все на свете и даже не обратил внимания на плакат, который завистники прибили над его кроватью. На плакате красивыми буквами было написано: «Достойна чести и стиха в колхозе должность пастуха!».
Тут Ваню и подкараулил Юрка Ермаков. Будь Ваня поосмотрительнее, смотри он на мир в эти минуты трезво, он скорее согласился бы до конца жизни ходить босиком по стекляшкам или пустить на портянки свои парадные суконные штаны, чем драться с перворазрядником, которому понадобилась жертва для поддержания спортивной формы. Но Ваня думал в этот момент, наверное, про какую-нибудь звездочку. Сначала Юрка, опустив руки, проверил себя в нырках и уходах, потом побегал по галдящему квадрату, разминая ноги. Нападал Ваня однообразно, Юрке это быстро надоело, и он решил попробовать апперкот.
Ваня лежал на сухой, твердой земле, потому что пола в нашем сарае не было, под кроватями даже росла трава (в то хорошее время мы еще спали на кроватях). Он пролежал весь вечер с широко открытыми глазами, помаргивая белесыми ресницами. Все уже отступились и разошлись, только Жиркин сидел у Вани в ногах и твердил как попугай:
— Ты меня знаешь, а?
Ваня молчал. Он никого не узнавал.
Утром Ваня как ни в чем не бывало ворочался в недрах своей посудины, а если кто-нибудь уж очень пытался узнать у него фамилию, высовывал молоток с длинной ручкой.
...Уже давно шла уборка. Кончились сухие дни, и зарядили дожди. В тусклых просторах горели ярко-желтые полоски полей с тяжело склонившимися колосьями. То, что было скошено для раздельной уборки расползлось бурыми подтеками, дожди вбили скошенные колосья в стерню и обмолотили их. А Ваня все еще возился с ремонтом. Потом долго искал свободный трактор, но трактористы, зная, что комбайн собран из бознать чего, а комбайнер — студент, бежали от нас кто куда. Но вот наконец трактор все-таки нашелся, и в неприметный день, напутствуемые подгулявшим помбригадира, мы поехали.
В помощники Ваня выбрал меня. Я его об этом не просил. Но, может, он сам заметил, что мне осточертело на току, может, решил оформить союз с очкариками, а заодно, после особо удачного трудового дня, спросить ненароком про импрессионистов.
Мы сделали круга четыре, высыпали два бункера самосвалу, который приезжал на соседнее поле к подборщику. Все шло ничего. Ваня только раз зазевался, и зубом жатки пропороли бугорок. Штука эта неприятная, потому что перед зубом сразу вскипает бурун липкой земли, а за жаткой тянется хвост колосьев. Но Ваня успел быстро поднять и опустить жатку, да и пшеница в этом месте была жиденькая, так что хвост получился небольшой. Еще у нас полетело полотно, но мы к этому были готовы, так как полотно нам дали старое.
На пятом круге я увидел, как к нам, скользя по мокрой земле и размахивая руками, бежит помбригадира Мишка. Сердце у меня заныло. Так уж глупо оно устроено, что всегда я думаю самое страшное и потом, когда оказываюсь в дураках, зову себя директором паники. Вот и тогда я почему-то решил, что началась война, что в Москве сейчас ой-ой-ой и все прут в метро, где с рельс уже сняли ток, а в Третьяковке сейчас пусто даже перед «Тремя богатырями». А о чем я еще мог думать, глядя на подбегающего Мишку — запыхавшегося и совсем трезвого?
Мишка сказал, что нужно возвращаться, отсоединять молотилку, чтобы только косить. Ваня возразил ему в том духе, что валить хлеб на землю, когда дожди идут не переставая, дело зряшное. Мишка в полемику не полез, а выматерился и сказал:
— Твое дело телячье — привязали, и стой. Да и мое тоже. А рассуждают пусть те, кому за это деньги платят.