— Кончай трепаться! — говорит кто-то из-за печи.
Ушкин приподнимается на локтях:
— Рощупкин! Еще одно слово, и утром пойдешь колоть дрова!
Белоснежные фонтанчики
Наблюдаю завороженно
И боюсь неосторожно я
Их вспугнуть, раскрыть обман.
Я ведь знаю — снег из облака.
Я продолжаю читать. Я начал читать эти стихи, чтобы позлить Ушкина, чтобы отбить у него дурацкую охоту сверлить в людях дыры, чтобы как-то защититься от его неподвижных глаз, но получается странное — я окунулся в эти стихи, спасаясь от сегодняшней усталости. Я читаю их уже совершенно серьезно, не замечая их слащавости. Ушкин выпустил меня из своих глаз, он смотрит куда-то поверх моей головы и кивает еле-еле.
— Пусть!
Но ты хоть раз попробовал
Позабыть, что снег из облака,
Присмотреться и понять
Красоту снежинок-неженок,
Прилетевших во сне заснеженном
Нашу землю согревать?
— Ушкин! — тот же голос возвращает нас в темный зал на жесткий тюфяк. — А ты — разницу между снегом и манной кашей знаешь?
Ушкин молчит, он весь напрягся и сейчас взовьется.
— Так вот, — продолжает тот, — снег господь бог чистеньким посылает, а в кашу вы бром валите почем зря.
Тут нужно кое-что объяснить. С месяц назад мы стали в некотором отношении совсем слабаками. Пополз слух, что Славка-начальник решил наказать нас за посиделки у костра и каждое утро подкладывает в кашу бром. Застать его за этим делом никому не удавалось, а на все вопросы он только ухмылялся.
— Все! — взвивается Ушкин. — Я тебя, Рощупкин, предупреждал. Встанешь на час раньше.
— Ты хоть и Ушкин, а дурак! — гремит совсем из другого угла бас Рощупкина. — Разве я хоть слово сказал?
— Ушкин, прекрати! — визжит кто-то со сцены.
Но Ушкину упрямства не занимать.
— Все, Рощупкин! — говорит он. — Вот и высказался. А с тем болтуном сам разбирайся.
Рощупкин что-то ворчит, парень он добродушный, а я смотрю на часы — без пяти четыре. Мне пора смениться, но за всеми этими воспоминаниями я забыл, кого мне надо будить. Ушкин тоже забыл, но я тронул его этими стихами, и скандалить он не хочет.
— Буди Сапелкина!
Ваня без слов берет у меня часы, садится за стол, трясет тяжелой со сна головой. Я ложусь рядом с Ушкиным, закрываю глаза, и опять на меня плывет зерно. Твердобокие волны, грозя раздавить, надвигаются одна за другой. Я отчетливо, до боли в глазах, вижу, как они сверкают под солнцем, как срываются с гребешков тонкие струйки, как зеленеют на их боках изрубленные стебли полыни. Так у зарвавшегося грибника горят перед глазами разноцветные шляпки.
Я не могу больше видеть это. Мне осточертели волны. И я вспоминаю Строганову. Она смотрит на каждого, кто выходит из зала Федора Васильева в Третьяковке. Место у нее довольно бойкое — на углу, но проходик там узкий, и не всякий догадается задрать голову. Семиклассником я убежал от экскурсии и выглянул, чтобы узнать, где наши. И тут заметил ее. Она смотрела строго, но как-то очень доверчиво, как будто строгость она напустила только для вида. Так смотрели студентки-практикантки, когда давали уроки, — боялись они нас куда больше, чем мы их. С тех пор я часто приходил к ней. Смотрительница зала — она сидит как раз за углом, между Поленовым и Левитаном, — заподозрила во мне вундеркинда и даже таскала к «Постели больной» и долго говорила, как это хорошо и трогательно. Но больная старуха меня не заинтересовала. А у Строгановой было красивое лицо, тонкая шея. Дальше я не очень фантазировал. То есть, конечно, немного фантазировал, ведь она мне нравилась и смотрела совсем доверчиво. Я и приходил к ней так часто еще и потому, что можно было фантазировать.
На обнаженных мне очень хотелось смотреть, но я не решался, потому что боялся, что кто-нибудь подойдет сзади и спросит:
— А ты, мальчик, что здесь делаешь?
На них я смотрел. только издали, как будто случайно.
И даже много позже, когда уже знал, что такое передвижники и прочитал про Маковского уничтожающие строчки Александра Бенуа, мне все еще нравилась эта картинка. Нравилась фиолетово-лиловая гамма, да и сама девица была ничего. Мы стали с ней ровесниками, и я уже понимал, что ничего особенного в ней нет, но все-таки она мне нравилась.
И вот сейчас я пытаюсь вспомнить ее лицо, мне очень нужно это, и я шепчу:
— Ну, выручай, Маша, или как там тебя зовут!
Но ничего не вижу. Только фиолетовые разводы.
Наверное, так себе умишко — стишки в альбомчик, музицирует для гостей, дуется на маменьку из-за каких-нибудь булавок и ленточек. Хорошенькая дочка богатого купца. Характером тверда и расчетлива, а доверчивость придумал художник, чтобы побольше заплатили. Как бы она заверещала, если бы я дотронулся до ее белых с кружевами панталон!
Меня будит Юрка Ермаков. Он теперь работает прицепщиком и живет в бригаде, но трактор сломался в километре от центральной усадьбы, и он пришел сюда. Места у него нет, и он решил одарить меня своей дружбой. Большой, толстый, да еще в свитере и ватных штанах, он совсем сталкивает меня с тюфяка. Я пробую брыкаться, но он советует давить Ушкина и засыпает.
Я вижу Ушкина теперь совсем близко, и мне становится не по себе. Он выглядит так, словно что-то болит в нем неутихающей, жестокой болью или какой-нибудь вопрос неотступно мучает его. Я хочу окликнуть Ушкина, потом представляю, как он воткнет в меня свои сверлилки, спросит, чего мне сейчас больше всего хочется, и я буду сидеть вот с такими же остановившимися глазами и думать, что же случилось и что же делать дальше. Пускай уж он один ломает голову, если ему так хочется все знать до конца.
Заснуть как следует мне в ту ночь так и не удается. Хлопает дверь, и чьи-то сапоги бесцеремонно топчутся у порога. Ушкин взлетает, как выстреленный из рогатки, сдергивает с меня одеяло. На всю комнату звонит его поросячий дискант:
— Подъем! Колонна пришла!
Юрка Ермаков, не дожидаясь, пока я очухаюсь, расправляет поверх меня свои конечности. Ему не вставать, он может спать, пока наладят трактор. Ушкин бегает по тропинке от сцены к двери и сдирает одеяла.
— Кончай ночевать! Колонна пришла! — кричит он почти с торжеством.
Всхлипнув пару раз, на току начинает стучать движок. Спиралька в лампочке медленно алеет.
— Кончай ночевать! Подъем!
...Да, чуть не забыл! Много позже, когда мы уже вернулись в Москву, отмылись, отоспались, налюбовались на свои значки и грамоты, мы узнали, что там, на целине, никакого брому нам не давали — просто мы очень уставали. А байку про бром придумал Ушкин, чтобы мы не так волновались.
Раннее-раннее утро. Настырный петух орет как заведенный у самого сарая:
— Те-тя Ли-на-а-а! Тетя Ли-на-а-а!
Линка Смирнова обзавелась медицинской справкой и не поехала. На факультетском бюро она размахивала этой бумажкой и кричала, вытаращив глаза:
— Нет, вы скажите — это добровольное дело или принудиловка?
Пальцы у нее были корявые, с длинными яркими ногтями. Наверное, ей очень хотелось пустить когти в ход. Мы ей дали выговор — справка все-таки была.
— Те-тя Ли-на! — надрывается Петя.
Еще совсем тихо. После первых дней, когда мы нежились до девяти, а потом в самую жару задыхались и обгорали на току, наш начальник Славка Пырьев изменил распорядок. Теперь начинаем в семь, в девять завтрак. С двенадцати до трех — обед и отдых. И с трех до семи снова работа, а кто не управится — может хоть до ночи ковыряться со своим квадратом.
В темном пустом сарае прохладно после ночи. Нас здесь немного — только двенадцать. Остальные кто где. Для девиц наша работа — сдирать дерн для будущего тока — признана вредной, и они под звонким лозунгом «Не оставим скотов без хороших кормов!» трудятся на сене. Пшеница еще совсем зеленая, и до уборки далеко, но Славка Пырьев регулярно призывает нас продемонстрировать готовность к великой битве за урожай. Мы демонстрируем.
Петух орет как заведенный. Какая балда научила его в казахской деревне кричать по-русски? И как ему объяснить, что тетя Лина сейчас купается в теплом море и чихать на него хотела? А сапогом в петуха отсюда не попадешь...
За моей спиной кто-то шлепает, потом щелкает приемник.
— И телевизор приобрел, — возвещает Рощупкин, — и зрелищ мне искать не надо!
— Может, заткнешься? — вежливо спрашивает Сахаров уже получивший кличку Шмунин.
Кино, спектакли и футбол ко мне приходят сами на дом! — заканчивает свою мысль Рощупкин и ржет от удовольствия.
Диктор зарубежной программы сонным голосом перечисляет важнейшие новости. Память моя, наверное сконструирована, как решето. Всякие там имена и названия проскакивают, не задерживаясь, остается только привкус не поймешь чего — такое странное ощущение, словно где-то в пустом океане качается одинокий буй и скороговоркой сообщает что-то понятное только ему одному. Если все устроены так, то никто не заметит, когда это начнется, и в газетах будет напечатано: «На днях началась третья мировая война!» Но не у всех такое решето. Никонова можно поднять среди ночи, и он назовет любую столицу, фирму правления и любую цифру.