— Шлепайте, шлепайте…
Две лагуны на берегу растянулись большими выемками, заполненными черно-синей водой. И даже по цвету можно было понять, что вода в них густая, застойная, давно умершая.
Дядя Саша шагал гладкими пятками по песку. Я сняла сланцы, песок обжигал. Снова обулась и побежала за Петькой к волне, загребая ногами песок.
Волна подтянулась к берегу, лизнула мои ноги пеной, и я засмеялась. Петька прыгал по кромке волны, его ноги оставляли две глубокие ямки в мокром песке, но приходила другая волна и слизывала их.
— Шалят шелковые барашки! — закричала я, выделяя во всех словах букву «ш».
— Шелковые барашки шалят! — повторил за мной Петька, но море унесло его голос.
— Барашки! — крикнула я еще раз, мой голос тоже улетел куда-то за горизонт.
Стоило сказать слово, стоя у воды, как море хватало его и уносило прочь, туда, где очень глубоко. Но зачем морю наши голоса?
Дядя Саша развернул вытертое покрывало с ткаными розами, и я узнала в нем зимнюю тряпку, висевшую всю зиму в палисаднике на веревке. Ветер надул покрывало и накрыл дядю Сашу с головой.
— Шелковые барашки шалят!
— Шебаршат! — добавил Петька.
— Шерстью… — дядя Саша снял покрывало с головы. Ему тоже хотелось сказать что-то на букву «ш».
— Шерстью не шебаршат, — поправил его Петька.
— Ушами… — предложил дядя Саша.
— Не шебаршат!
Мы зашли уже по колено в море, когда ветер донес до нас дяди Сашин голос.
— Завитушками! Завитушками!
«Завитушки» быстро пронеслись мимо наших ушей и ушли за горизонт. Море собирало наши слова, складывало их в большую копилку.
— Я умею прыгать через волны! — крикнул Петька, когда мы зашли в воду по грудь.
Мы взялись за руки. Петька оставил очки на берегу, и я дружила только с его рукой, прохладной и скользкой под водой. Я глядела вперед и не поворачивалась к Петьке.
Мы ждали волны, радуясь и дрожа под водой. Казалось, она накроет нас с головой и унесет туда, куда уносила наши слова, и мы захлебнемся собственными голосами. Но когда она подходила совсем близко, мы подпрыгивали, высоко поднимая наши невесомые тела над дном, выстланным из мягкого мелкого песка. Волна была высокой, но мы еще выше. Волна была хитрой, но мы еще хитрей. Побежденная, она отползала к берегу и что-то шептала дяде Саше, смотревшему на нас из-под газеты.
Сидя на покрывале, придавленном по краям булыжниками, я ела вареную картошку вприкуску с большим теплым помидором. Я любила сваренную в мундире, но тетя Галя снимала кожуру для кроликов. Подул слабый ветер и посыпал мою картошку песком вместо соли. Крупинки заскрипели на зубах. Я набрала горсть песка, открыла ладонь, среди песчинок попались маленькие плоские ракушки и ракушки-завитушки, белые, хрупкие, не больше ногтя на моем мизинце. Я присмотрелась к песку. Оказывается, его крупинки — измельченные ракушки, которые валялись на этом берегу, обтачиваемые волной, и когда я жила в другом городе, и за тысячи лет до моего рождения.
— Петька, куда море уносит наши голоса?
— На дне моря лежат ракушки, не такие как эти, а большие, твердые, настоящие раковины, у меня есть одна такая, — начал Петька. — Море погружает наши голоса на дно и запирает их в ракушки. Поэтому когда вынимаешь ракушку из моря и подносишь ее к уху, то в ней слышатся разные голоса. Я тебе дам послушать.
— А что они говорят? — спросила я.
— Их так много, что не разобрать, — ответил Петька, — просто кажется, что море кричит.
— А говорят они: шелковые барашки шалят, завитушками шебаршат, — дядя Саша встал с покрывала и потянулся.
И хотя я приехала из города высоких сугробов, я и раньше видела ракушки — множество ракушек.
Мне было шесть, и мы еще никуда не переезжали. То был сезон вареных кедровых шишек. Папа собирал их в лесу и приносил в мешке домой — чешуйчатые, смолистые. Он варил их в большом ведре на общей кухне. Мы жили на втором этаже старого деревянного дома, стоящего в центре города. От времени наружные доски дома почернели, но дом был очень прочным, добротным и добрым тоже. Наша семья дружно соседствовала на этаже с тремя старушками.
О третьей я никогда не расскажу — мой подоконник этой истории не выдержит. История эта слишком большая и тяжелая, за ней Петька может потеряться. Я пойду от конца.
Вторая была маленькой былинкой. Она закрывала седые пакли белой косынкой и редко показывалась в общем коридоре. Целыми днями сидела она в своей угловой комнате. Звали ее баба Капа. Имя ее казалось мне коротким и странным, и когда в наших комнатах выключали на ночь свет, я начинала ее бояться. Что она — такая страшная — делала целыми днями в своей комнате?
Так часто бывает во всех рассказах, непослушные маленькие дети, мучимые страхом и любопытством, отворяют запретную дверь, и видят в ней что-то такое… Или ничего не видят, и понимают, что их страхи были напрасны. Я была послушным ребенком — уж я-то свое детство хорошо помню. Правда, мне не вспомнить, как и почему это произошло, но однажды в сезон вареных шишек, я оказалась в конце коридора и отворила дверь. Сейчас я могла бы сказать, что она отворилась со скрипом, вернуться в начало своего рассказа и накинуть петлю аналогии на скрежет лопаты за окном, когда по утрам убирают снег. Но петли бабы Капиной двери не скрипели. Дверь бесшумно открылась, я увидела что-то такое и остановилась на пороге, сжимая в руке теплую, только что из ведра, кедровую шишку.
— Деточка, заходи, — обернулась баба Капа.
Она сидела на железной кровати посреди комнаты, ситцевый платок был наброшен на ее узкие плечи, по нему спускалась худая седая косичка, схваченная черной лентой на конце.
Меня поразил мужчина, висевший на стене, и я смотрела на него, застыв на пороге, и разинув рот, наверное, так широко, что в него можно было просунуть кедровую шишку. Я смотрела в его цепкие глаза, и даже с такого расстояния видела в них множество крестов. Смотрела на его пышные усы, и думала, в них можно заблудиться, как в колючем кедровом лесу. Я знала этого мужчину. Это был Сталин. Баба Капа вышила крестиком его лицо размером со шкаф.
Она опустила круглые пяльцы на колени.
— А я все вышиваю, — прошлепала она плохими губами.
В ее комнате пахло старушкой. На нашем этаже жили одни старушки, и на первом этаже тоже жили одни они, и уж я-то знаю, как старушки пахнут. Сталиным, старыми нитками, худыми косичками, плохими губами и нашими молодыми страхами. В комнате той третьей старушки, о которой я не хочу сейчас рассказывать, пахло по-другому. Может быть, потому что я всегда ее жалела.
В комнату с наглухо запертыми окнами бабы Капы я принесла запах кедровой смолы. Баба Капа поманила меня иголкой. Ее маленькие стопы не доставали до пола. Я подошла и уперлась животом в ее коленки. Острым взглядом баба Капа кольнула мои глаза, и мне стало на секунду жаль и ее, несмотря на запах. Я разжала руку и на открытой ладони протянула ей шишку. Она воткнула иголку в ткань, натянутую на пяльцы. Я посмотрела на рисунок, запертый в их круглой раме. Это был глаз, размером с мою шишку. И я узнала его — такой же висел на стене. Зачем ей два Сталина?
Баба Капа взяла шишку, понюхала ее, зажмурившись и растягивая губы. Отломила чешуйку, из шишки показались головки двух орехов. Снятые чешуйки кедровых шишек напоминали мне лунки ногтей, клювы птиц, а потом ободки Петькиных век стали напоминать мне кедровые чешуйки.
— Беззубая я, — сказала баба Капа и вернула мне шишку.
Она подарила мне на память вышивку. Я ее скоро потеряла, но рисунок хорошо запомнила — большой гиб с красной шляпкой и маленькая девочка.
Первая старушка — баба Зина. Первая она оттого, что жила ближе всех — ее квартира была напротив нашей. Выходя в кухню, она оставляла дверь приоткрытой, и с противоположной стены в дверную щель смотрела черноволосая женщина, сидящая в картере с белым пером на шляпе.
— Это моя вторая жена, — шутил мой папа, замечая, как я разглядываю картину на стене соседской квартиры.
Я верила, потому что женщина на ней была похожа на мою маму, и ненавидела эту с пером, а вместе с ней — бабу Зину. Откуда мне было знать, что на картине — не жена, а известная «Неизвестная». Позже я все равно продолжала ее ненавидеть.
Баба Зина говорила басом, затягивала бугры своего лишнего веса желтым шелковым халатом. Халат еле сдерживался на груди. Лунки под ее глазами отливали фиолетовым. Я ненавидела ее толстые ноги с набрякшими пучками синих вен. Она тяжело ступала, как слониха, и когда шла по коридору, весь наш деревянный дом приседал. Если я кого не жалела, так это ее.
Раза два в месяц баба Зина заходила к нам с виниловой пластинкой, зажатой под мышкой. Во всем доме только у нас был проигрыватель, потом он разбился при переезде. На конверте пластинки были нарисованы кудрявые мужчины с гитарами и длинноволосые женщины в цветных волнистых юбках. Баба Зина ставила пластинку под игольчатую лапу проигрывателя, та шипела недовольная, ну еще бы, и, наконец, запевала гортанными цыганскими голосами и гитарами. А баба Зины разводила желтые шелковые плечи, отрывала слоновью ногу от пола и топала. Дому было триста лет, так мне говорили, и его ветхие половицы стонали под ее тяжелой стопой. Баба Зина охала. Дом охал вместе с ней, и спинка красного плюшевого дивана, с которого я наблюдала за танцем, отражала охи дома. Игла ходила по пластинке, музыка набирала скорость, и баба Зина, волнуясь плечами, быстрее поднимала и опускала ногу. Во второй ноге было варикозное расширение, и ее, стянутую эластичным бинтом, баба Зина вообще не отрывала от пола. Она танцевала по частям. Ни с одной ее частью я не смогла подружиться.