На склоне дня обычно выходил я к Дону. Рыбачил ли, просто бродил. Но к вечеру выбирался к донскому простору. Порой было ветрено. По Дону, по льду идет верховая метель дымными вилючими столбами или низовая кура струится змеистыми ручьями, обтекая заструги. Ветрено. Но в затишке, у берегового кургана, уютно.
Все ниже опускается солнце. Синие сумерки туманятся, помалу густея в береговой гущине голых деревьев, растекаясь и полоняя ледовый простор. От земли быстро темнеет. Окрестность на глазах умаляется. Чернолесье все ближе. И лишь над холмами в разрывах облаков еще светит белое солнце и голубеет небо, потому что февраль на исходе и скоро придет весна.
Ночами трещал мороз. Сороки сбивались к дому, ночуя под застрехами да в сараях. Дни стояли тихие, ясные, по утрам в сияющем розовом инее.
Собираясь в обратный путь, я загодя радовался: по морозцу да с солнышком хорошо шагать. Но человек лишь располагает. Ночью оттеплело, день поднимался пасмурный, повалил снег.
— Может, останешься? — предложил мне хозяин. — Завтра должна быть машина. А то завалишься где-нибудь, заметет…
— Это вас заметет, — усмехнулся я, вспоминая, как выбирался отсюда же в такую погоду на своей “Ниве” да еще два трактора мне помогали.
— Гляди… Хозяин — баран, как говорят калмыки.
А вот глядеть было вовсе некуда. Когда я вышел на Дон, снег повалил гуще. Вокруг — мутная бель. Ни лесистого займища не видать, ни высоких обрывистых холмов. Снег под ногами мягкий, шагов не слыхать. Глухая тишь.
На малом хуторе даже в такую пору что-то да прозвучит, звякнет, прошелестит. Там — птицы, собаки, кошки, живые люди.
А здесь — обложенная густым снегопадом мертвая тишь. С непривычки не по себе делается. Встанешь. Ни звука. Лишь порой еле слышное царапанье снежинок по жесткой ткани куртки и башлыка. Еле слышное.
Под ногами — прикрытый снегом толстый метровый лед. Под ним — темная текучая вода. У самого дна, во тьме, в зимовальных ямах стоят недвижные рыбы. Все — немое, глухое, беззвучное. Лишь порою пушечно треснет лед, разрывая тишину и — от берега к берегу — тяжелый панцирь.
В лесу даже в тихую пору ветка треснет, лист сухой прошуршит, легким гулом ли, шелестом пройдет верховой ветер. В чистом поле порой шевельнется сухая былка, полевая мышь пробежит.
А здесь — ни птицы, ни зверя… Речное русло, укрытое низким небом, берегами и снегопадом, который все гуще и все ближе обрезает округу, смыкая глухую тишь, шаг за шагом.
Но этот белый плен нынче вовсе не в тягость, потому что вокруг на многие километры все свое: земля, вода, небо. Нынче под ногами — метровый лед, еще и снегом прикрытый, а вспоминается, видится то весенний разлив, когда бушует вода, подмывая береговые кручи, то осенний покой реки, ее стылость и хрустальная прозрачность на песчаных отмелях. Малые озера теперь вовсе в плену: Круглое, Песчаненькое, Бурунистое; рядом, по левую руку, — Крестовка. Там лишь в бобровых хатках да в подводных кормилищах еще теплится жизнь. Нынче замора не миновать, много погибнет рыбы. Бывало, все вместе шли да ехали на озера, бурили, били лунки да майны, чтобы рыба дышала. Но это — в прошлые годы. Нынче хозяина этой земли нет. На хуторе одни старики доживают: Михаил Гаврилов, Панкратьич, баба Ксеня, Александр Адининцев со своей Катериной — они последние.
Всякий раз, когда покидаю хутор, появляется мысль: “Не навсегда ли?..” Нынче тем более. Товарищ мой проводил меня к берегу, попрощались. Я спустился на лед, и тут же разлучила нас тихая густая пелена снегопада.
— А волков не боишься? — глухо донесся голос от берега.
Лишь хохотнул я в ответ. Чего нам теперь бояться, в семьдесят лет? Разве что неизбежного расставанья с близкими и с этой землей. Но об этом думать — дело пустое, только душу травить. Лучше шагать и шагать помаленьку, стариковским неторопким ходом.
Где-то там, в снежной невиди, Желтый мыс. Сколько раз на нем ночевали, костерик жгли, летовали. Желтый мыс, потом Большой Куприянов да Малый, Частенькие балочки, потом хутор Малоголубинский, там славные люди: Будановы, Чоков, Сашка-доктор, конечно же Чекунов, который сколько раз выручал меня, когда намертво застревал я в осенней грязи да в снегах на своей машинешке.
Возле хутора — речка; и снова — курган за курганом, пока не зачернеет вполнеба могучее Городище и темной тучей подступит голубинское займище, Остобная.
До них еще шагать и шагать. Час, другой, третий… Спешить не надо.
“…И в дождь, и в тьму”
Покойная моя тетушка Анна Алексеевна любила песни душевные, сердечные. Особо распевать ей было некогда: всегда в делах. Но вот порою в домашнем безлюдье займется штопкой, починкой. После войны долго и долго еще жили небогато, одежду носили до полного износа. Отсюда и труды: воротники да обшлага рубашек надставить, залатать; протертые пятки и следы носок да чулок заштопать — это тетушкина работа, мастерица была.
При этой тихой работе она иногда напевала вполголоса. “По диким степям Забайкалья…” “Славное море, священный Байкал…” Это песни о местах родных. Напевала негромко, душевно, даже со слезой:
Отец твой давно уж в могиле, Сырою землею зарыт. А брат твой давно уж в Сибири, Давно кандалами звенит.
А еще были песни, каких теперь не услышишь:
Вот утро настало, мы Сретенск заняли, И с боем враги от него отошли. А мы командира свово потеряли, Убитого тела его не нашли.
Это из Гражданской войны, из пережитого. Город Сретенск — родина в далеком Забайкалье.
Песен было немало. Память у тетушки моей сохранилась до старости.
Но вот одну песню она никак не могла полностью спеть, забыв начало. А просила душа именно этой песни. Особенно в годы жизни последние, когда порою чувствовала себя одинокой. Так бывает у старых людей нередко.
В памяти моей тетушки иногда всплывали обрывки полузабытой песни, и она их твердила, пытаясь разбудить давнее:
Осталось ей недолго жить, Недалека ее кончина. И перед смертью раз один Взглянуть ей хочется на сына. И в ясный день, и в дождь, и в тьму, Когда рыдает ветер глухо, С котомкой к сыну своему Бредет на каторгу старуха.
Обойтись обрывками тетя Нюра не могла, не хотела. Ей нужна была песня целиком, от начала до конца. Это понятно. И потому она порою меня просила: “В библиотеке погляди, в песенниках. Должна быть. Такая хорошая песня…”
Я не смог ей помочь, хотя и пытался. А тетя Нюра горевала, старалась припомнить, выразительно декламируя: “Жить без сыночка силы нет. К нему, к нему сквозь глушь и степи… — Слезы у нее наворачивались. — С котомкой к сыну своему бредет на каторгу старуха”.
Понимал я, что это о своем у нее сердце плачет: кончина действительно недалеко, о детях тоскует, хотя, казалось бы, о чем горевать? Сыновья живы-здоровы, проведать их можно, тем более что путь недалекий. Но старый человек даже у людей родных не всегда гость желанный, тем более в быту городском, тесноватом и суетном. А уж когда сноха не больно приветливая, то лучше дома сидеть, в своем углу, дожидаясь редких писем да ярких почтовых открыток к праздникам. В ту еще недавнюю пору “праздничные” открытки были в добром обычае. Их рассылали родным и близким и получали целыми пачками. На Новый год, к Майским да Ноябрьским праздникам. И бережно хранили, при случае перебирая, перечитывая слова привета.
Прежде, где-то мельком, писал я о старой женщине из нашего поселка, непутевый сын которой за сроком срок проводил в каких-то сибирских лагерях, уже обвыкнув там и на волю почти не выбираясь. Бедная мать собирала копейки и порой ездила к нему на провед.
Слава богу, тетушку мою такая беда миновала. Хотя если припомнить…
В горьком тридцать седьмом вместе с мужем, объявленным “врагом народа”, она поехала в ссылку, в казахскую пустыню. С Дальнего Востока в “товарном” грузовом вагоне с сыном-малышом да еще на сносях. Сначала ехали на поезде, а потом целую ночь пешком брели с такими же бедолагами вслед за конвоем. Это была страшная ночь, после которой она потеряла рожденную прежде срока девочку.
Так что на каторгу в свое время она тоже брела. Но нынче речь о другом. Время другое. Сыновья ее, слава богу, по-доброму жили, своими семьями, от матери недалеко. Эта песня вроде не про нее: “И в дождь, и в тьму, когда рыдает ветер глухо…”
Но и про нее тоже.
Кроме ссылки было еще время военное и послевоенное, холод да голод. Особенно к весне, когда огородные запасы заканчивались, погреб пустел. Но оставались дети. “Мама, есть хочу… головка кружится”.