Был такой лозунг в послевоенные годы, в детских садах плакаты висели, в школах: “Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!”
Оно, конечно, было счастливым, как всякое детство. Особенно теперь, в памяти, когда за дымкою лет далеких остались голод, холод, сиротство, детская боль, слезы. Штаны из мешковины, куртки из шинельного сукна, пустые щи из лебеды, кусочек черного липкого хлеба — лакомство, тополевые да березовые “китушки”, корни “козелика”, стебли сныти — лишь бы брюхо набить. А все вместе — это просто сиротство, с детской болью, слезами.
Все проходит, и все забывается. Но слово “папа”, крупно написанное в “Букваре”, оказалось в жизни лишним. Для меня, для Толи Пономарева, для братьев Подольцевых, для братьев Лузиковых, Мирошкиных, Варенниковых, для Мити Шацилло и для Гали Лаптевой, Риты Арьковой, Коли Арькова…
В анкетах, устных и письменных, есть слово “отец”. На него отвечали: погиб ли, умер, пропал без вести. Вот она — старая фотография. Война уже кончилась. Впереди — долгая жизнь. Но слово “папа” я даже во сне не произнес ни разу.
СобаЧка “гам-гам”
У соседей, за забором высоким, две собаки, обе — на цепи. Одна — большая. Она если гавкнет, то всерьез. Другая собачка — маленькая: клубок шерсти и злости. По любому поводу лает и лает, все более ожесточаясь, острыми зубами норовя вцепиться. Лает даже на хозяев, про остальных не говорю.
В заборе, по верху его, есть невеликий пролом, вроде окошечка. Туда, к этому окошечку, к собакам, годовалый внук Митя тянет меня и тянет. Надо подойти, поднять его, чтобы он заглянул в двор соседский и увидел собак.
Маленькая собачонка тотчас начинает лаять на Митю, а он улыбается, смеется, довольный. Порою и вторая собака подлаивает. Но особенно старается малая: просто исходит злостью, лаем, щерясь и щерясь острыми клыками, зубами. А Митя глядит на нее, смеется. Ему кажется, что собака с ним разговаривает на своем собачьем языке, и он отвечает ей веселым: “А-дя-дя… А-дя-дя…”
Ему всего лишь год от роду; он еще не знает злости, ругани от людей, потому что все его любят. Вот и собачка с ним “разговаривает”.
Порою мы с ним беседуем.
— Коровка: “Му-му-у…” — говорю я.
Он радуется, хотя корову вживе видел лишь раз единый.
— Киса: “Мяу-мяу…”
— Мяу-мяу, — подтверждает он.
— Собачка: “Гам-гам!”
— Гам-гам! — подтверждает Митя и тащит меня к забору, к заветному окошку, чтобы увидеть собачку и поговорить с ней.
Недавно он гулял с матерью, и зашли они к знакомым, на минуту. Там — собака, тоже на привязи; она стала лаять на гостей. Хозяева принялись ее унимать, беспокоясь: “Испугает ребенка”. Собаку унять было трудно. А “ребенок” вовсе не испугался. Напротив, он глядел на собаку, радовался, смеялся. Хозяева удивились: “Какой смелый. Не боится…”
Он вовсе не смелый, он просто еще не знает, что в мире есть злоба. Он думает, что собака с ним разговаривает, приветствуя его, как и все остальные в этом теплом, светлом и добром мире.
— Киса: “Мяу-мяу…”
— Мяу-мяу…
— Собачка: “Гам-гам…”
— Ам-ам… — старательно произносит он. — Ам-ам…
И ничего в этом страшного.
“БосЁе писибо…”
“Босёе писибо” — это “большое спасибо”, произнесенное тонко, проникновенно и выразительно внуком Митей.
— Писибо… Босёе писибо… — стал говорить он на пороге своего двухлетия, не только голосом, но глазами, лицом, всем детским маленьким сердцем, выражая искреннюю благодарность.
— Сидим двоем. Абляки кусаем. Босёе писибо…
Это мы с ним сидим под яблоней, возле старого дома, недолго отдыхая после забот и дел трудных: “огоёд пиливать”, “воду лить”, главным образом на себя: от макушки до розовых пяток.
Лето жаркое, но воды хватает: две большие ванны, два просторных бака, “шлянг”, бездонный колодец-скважина, лишь выключатель нажми, а еще: “Одонь! Одонь! Пиехали! Камень кидать! Буль-буль! Плявать!” Это уже чуть подалее, на берег Дона. “Одонь! Одонь!..”
Но отдыхать тоже надо.
— Сидим двоём. Абликосы кусаем. Писибо… Босёе писибо… — благодарность мне ли, абрикосовым деревьям, которые приманчиво светят через зеленую листву золотистыми плодами, опускают тяжелые ветви, роняют свой пахучий солнечный дар на теплую землю. Терпко пахнут упавшие разбитые, раздавленные плоды. Самые спелые, полные сладкого сока, горкой лежат перед нами, на белом блюде, которое скоро пустеет на короткий срок. Спасибо, июль абрикосовый, золотистый, медовый, со смуглотой и румянцем на детском лице.
Летний полдень. Зеленый двор. Загорелый мальчонка, круглолицый, голубоглазый, со светлыми волосами, которые уже начинают темнеть и которые давно нужно бы стричь, но он не дается, не хочет. Как быстро растет он! Ведь еще вчера…
Два года назад Митя, совсем крохотный, лишь начинал свою жизнь. Тогда он спал и спал. На этом дворе возле старого дома. А я порою рядом сидел, караулил: не дай бог муха прилетит, комар ли, оса. Он спит. А на лице — вся жизнь. Вот появляется что-то тревожное: бровки поднимаются “ижицей” и даже сдвигаются, словно в серьезном раздумье. Порой на лице — явное неудовольствие: напряжется, покраснеет, силится, но сразу не может справиться с чем-то. Слава богу, сладил. Спит безмятежно.
Месяц — август: теплое лето, синее небо, белые облака. Зеленые густые кроны деревьев берегут покой малыша. На цветущих петуньях да цинниях вполголоса, дремотно звенят и гудят золотистые пчелы, тяжелые шмели. Полоняет наш тесный двор сладкий и терпкий вовсе не запах, но дух яблоневой сушки, абрикосовой и вишневой. А еще — плодов спелых, что висят на ветках. И того, что на огородных грядах и самосевом растет по всему двору. Этим воздухом ли, настоем малыш дышит, словно пьет его, почмокивая розовыми губенками.
Порою его крохотное личико вдруг расцветает поистине ангельской улыбкой. Глаза закрыты. Но губы, брови, щеки — все вместе складывается в выражение такого несказанного удовольствия, блаженства. Кажется, что сейчас малыш откроет глаза и промолвит: “Как хорошо на белом свете…”
Позднее это чудо исчезло. Объявилось иное, под названием “песня”. Помню точно: это была весна, конец марта. Собрался я с Митей погулять, как обычно, днем, чтобы он поспал на свежем воздухе.
Покормили малыша, одели, вынесли, положили в коляску. Солнечный денек, теплый, с легким ветром. Митя лежит в коляске, соска — во рту. Чаще всего он засыпает сразу, как только в коляску положишь. Иногда недолго позыркает туда и сюда, но все равно засыпает. А в этот день лежит, смотрит, потом вдруг выплюнул соску и завел: “А-дя-дя… А-дя-а-дя-а…”
Глаза широко раскрыты, на лице — полный покой, удовольствие — все хорошо. То на меня поглядит, то в небо, то в стороны, глядит и выводит негромко: “А-дя-дя-а-а… А-дя-а-дя-а-а..” Неторопливая песня, спокойная. Коляска катится помаленьку. “А-дя-дя-а… А-дя-а-дя-а-а…” И продолжалась эта песня не менее получаса. Пел и пел. А потом мирно и тихо заснул.
Такое случалось не раз. В дневных прогулках, в вечерних. Едет и негромко поет: “А-дя-а-дя-я… А-дя-а-дя-а…” Значит, этого просит душа. Малышу сытно, тепло, удобно, и рядом родные люди. И потому — от полного счастья эта долгая песня. Тогда ему было восемь месяцев. Теперь он вырос: почти два года. Скоро день рождения. Праздник для взрослых. А ему всякий день — праздник.
— Масина, масина, пиехали. Дом, огоёд пиливать…
Поехали — значит, поехали.
Приехали и сразу разделись. Здесь не нужны нарядные одежды, которые так нравятся взрослым. Долой их! Шапочка на голову да трусишки. А иногда и без них хорошо. Солнечный день, вода, зелень, теплая земля.
— Пиливать, пиливать… Бигом, бигом, бигом… Шлянг, шлянг… Ляпата, ляпата…
Конечно бегом. Потому что надо успеть везде: к одной ванне, к другой, там и здесь набирать воду ведерком ли, кружкой и тут же выливать ее в грядку, а порой на себя: “Лить, лить, пиливать!” А еще открыть дверь и заглянуть в старую кухню, где много всего непонятного, и в приоткрытую дверь сарая. Хотя бы сквозь заборные щели, но повидаться с соседскими собаками, поговорить с ними. Гулко стучать палкой по пустой бочке. “Бигом, бигом, бигом!..” В старом доме полазить, открыть посудный шкафчик да гардероб, какие-то книги полистать. И снова “бигом, бигом” на волю, на солнце, к воде.
— Агода, агода… — вдруг вспоминает он и торопит меня. — Тям, даёко.